Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моя писательская гордость будет удовлетворена, если и я в своих новых произведениях сумею пойти вровень с требованиями народов СССР к своей литературе. Я преисполнен горячего желания дать стране новые книги, войти с ними в круг писательской семьи Советского Союза»[411].
Если советский читатель, привыкший к определенной риторике, не видел в этом интервью никакой фальши, то тех, кто знал Куприна в последние годы, обмануть было невозможно. «Возрождение» не могло не съязвить, намекнув на то, что это «слова, якобы сказанные Куприным, которых опровергнуть, конечно, ему не позволят»[412].
Для русской эмиграции важно было понять: отъезд был осознанный шаг или нет? Поэтому наседали на друзей Куприна. Мария Ивановна Гликберг объясняла, что Александр Иванович в последнее время иногда не узнавал даже жену: «Ему можно было сказать, что он едет в Россию, и через 5 минут он об этом забыл бы... С таким же успехом, как его увезли в Москву, его можно было увезти куда-нибудь под Париж, и он ничего не понял бы, и ко всему отнесся бы с безразличием»[413]. Об этом же говорил и приятель писателя, врач Владимир Унковский, которому Александр Иванович признался как-то, что хочет ехать в Россию:
«— Как же вы поедете, А. И.? Ведь там же большевики.
— Разве в России большевики?»[414]
Впрочем, Александр Иванович мог так и пошутить.
И вот 12 июня 1937 года «купринское дело» было вынесено на повестку дня очередного собрания «Свободной трибуны в эмиграции»[77*]. Аудитория гудела и недолго думая села на привычного конька — припомнила «Поединок». Обвинителем выступил председатель «Свободной трибуны» ротмистр Александр Николаевич Баранов, поставив писателю в вину, что в «Поединке» он «осветил лишь отрицательные стороны будничной жизни русского офицерства, обойдя всё прекрасное и героическое, что было в русской армии. Роман был переведен на французский язык, и вот в этом ложном освещении предстает перед французским читателем офицер русской императорской армии. В одном из своих последних романов “Юнкера” Куприн словно раскаялся, но этого ему не приходится ставить в заслугу, так как он вернулся в сов Россию».
Бурные овации. Перерыв.
После перерыва Куприна пытался защитить полковник Андреев[78*], уверявший, что близко знал писателя и «может засвидетельствовать перед аудиторией, что последний находился в состоянии безответственности. Куприн не уехал в советскую Россию, а Куприна увезли туда. Может быть, он не оказал должного сопротивления, но это главным образом потому, что старику хотелось умереть на родной земле».
Слушать Андреева никто не хотел. Собрание стоя устроило овацию ротмистру Баранову[415].
Александру Ивановичу до всего этого уже не было никакого дела. Елизавете Морицовне, полагаем, тоже. Теперь ей нужно было не только за мужем ухаживать, но и приспосабливаться к советской действительности, гласных и негласных законов которой она не знала. Что, к примеру, она могла понять из той же «Литературной газеты», которую читала мужу? Вот несколько «лозунгов» из нее в 1937 году: усиление революционной бдительности; выкорчевать с корнем; подрывная работа; нет пощады шпионам; преступная бездеятельность; политическая слепота; долой «авербаховщину»!.. Между тем вскоре по приезде через нее «Литературная газета» попросила у Куприна воспоминания о Максиме Горьком: 18 июня 1937-го исполнялся год со дня его смерти. Остается гадать, каким образом ей удалось подготовить маленькую заметку «Из беседы с А. И. Куприным» (возможно, не без помощи Марии Карловны) с таким финалом:
«Я был потрясен предсмертными словами Горького. Он советовал своей родине застегнуться на все пуговицы...
Теперь, в годовой день его кончины, я низко склоняю голову перед всем, что он сделал для своей страны и своего народа»[416].
Стоит ли удивляться тому, что письма Елизаветы Морицовны в Париж — сплошной коллаж? Живые, человеческие слова то и дело сменяются инородными клише о советском строе и бодрой молодежи. Не видим в этом никакого криминала: она хотела, чтобы письма дошли дочери, а значит, не должны были вызывать цензурных претензий.
Елизавете Морицовне вызвался помогать и Николай Вержбицкий, в совершенстве владевший нужной риторикой. Он добровольно принял на себя обязанности секретаря Куприна, приносил из «Известий» пачки писем, адресованных Александру Ивановичу, читал вслух. Нередко видел, как Куприн плачет. Понять можно. Вот хотя бы приветы из Балаклавы. Сначала Вержбицкий прочитал ему заметку из ялтинских «Курортных известий»: рыбаки балаклавского колхоза «Путь к социализму» собирались в красном уголке по поводу возвращения писателя на Родину, постановили привести в порядок его участок и следить, чтобы никто на него не претендовал и не застраивал, — ждут. А потом пришло письмо от Коли Констанди, потом от Аспиза...
Куприн вдруг обрел не только друзей, но и родственников. Сестер он уже не застал — Соня умерла еще в 1919-м, Зина в 1934-м — но к нему приходили их дети. Успел повидаться с племянником Львом Натом (сыном Зины и Стаси) и его женой Надеждой, которая оказалась дочерью сестры Сони и Можарова. Полушепотом Лев рассказал, что воевал в Добровольческой армии Деникина, после разгрома Белого движения был арестован, сидел. Вскоре, увы, Льва Станиславовича снова арестуют, и он сгинет в лагерях.
А однажды к Александру Ивановичу привели тринадцатилетнего мальчика Алешу — его внука, сына Лиды. Привел отец Алеши Борис Егоров. От него Куприн узнал, что мальчика после смерти Лиды взяли его родители и рос он у них в Клинцах под Гомелем, сам Егоров снова женат, жена Алешу очень любит, и они забрали его в Москву.
В середине июня 1937-го Гослитиздат выпустил двухтомник «Избранного» Куприна, и спрос на него был ажиотажный. Как-то фотограф пришел сделать официальные снимки писателя, а заодно сделал и семейные. Елизавета Морицовна один из них отправила Ксении: «...посылаю тебе весь твой зверинец: папа, мама и Ю-ю. Видишь по фотографии, что мы уже пополнели, что значит жить на родине! А у папы какое милое и спокойное лицо...» (20 июня 1937 года).