Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта записка, поданная 3 июня 1937 года, была рассмотрена на заседании Политбюро через четыре дня. Постановили организовать писателю санаторное лечение и подыскать ему, как говорили тогда, жилплощадь. Куприны этого слова не поняли, но заикнулись о том, что вот бы их зеленый домик в Гатчине. Красногвардейск! — мягко поправили их. — Нет больше названия Гатчина. Однако обнадежили. Елизавета Морицовна хотела быстрее увезти мужа из Москвы, бесконечные визиты и эмоции его совсем обессилили.
Номер Куприных превратился в проходной двор, шли знакомые и незнакомые. Заглянул Алексей Толстой, о котором Куприн отзывался с нежностью: «Спасибо Алеше — похлопотал за меня»[406]. Приходил Телешов и ушел в тихом ужасе.
Корней Чуковский, находившийся в это время в санатории под Ленинградом, записал в дневнике: «Приехал в СССР (судя по газетам) Куприн. Я мог бы исписать 10 тетрадей о нем. Я помню его... молодого, широкоплечего, с умнейшим, обаятельным лицом алкоголика, помню его вместе с Уточкиным... помню, как он только что женился на Марии Карловне, как в Одессе он играл в мяч — отлично, атлетически... вижу его с Леонидом Андреевым, с Горьким... Последний раз я видел его у себя на квартире (4 марта 1919 года. — В. М.). Он пришел ко мне вместе с Горьким и Блоком. Ему было 48 лет, и он казался мне безнадежно старым — а сейчас ему 68, говорят: он рамоли»[407].
Приходили к Куприну знакомиться и молодые советские писатели. Без лишних церемоний явился Валентин Катаев, принес недавно вышедшую повесть «Белеет парус одинокий» о той старой Одессе, которую они оба знали. Наверняка вспоминал роковой полет Куприна с Заикиным на аэроплане: в тот день он, еще мальчишка, сидел на трибунах. Александр Иванович доверился Катаеву и ходил с ним гулять по Москве, о чем тот вспоминал: «Медленно переступая ногами и держась за мой рукав, Александр Иванович то и дело останавливался, осматривался и шел дальше с мягкой улыбкой на лице»[408]. В отличие от русских парижан, старавшихся избегать такого печального зрелища, как больной Куприн, москвичи с радостью подходили поздороваться или на бегу кричали «Привет Куприну!». Так, по многим воспоминаниям, было в первые дни пребывания нашего героя в Москве.
А что же в Париже?
Париж узнал о случившемся 1 июня из газет, перепечатавших сообщение ТАСС. «Со времени перехода Савинковым советской границы[76*] — это самый большой удар по эмиграции», — заявил Мережковский[409]. Это один из отзывов на отъезд Куприна, опубликованных Андреем Седых в «Последних новостях»; гораздо мягче высказались Бунин, Тэффи, сожалевшие, что больше никогда не увидят Александра Ивановича. Тэффи его защищала:
«Его уход — не политический шаг. Не для того, чтобы подпереть своими плечами правителей СССР. И не для того, чтобы его именем назвали улицу или переулок. Не к ним он ушел, а от нас, потому что ему здесь места не было. Ушел обиженный. Ушел, как благородный зверь, — умирать в свою берлогу.
Не он нас бросил. Бросили мы его.
Теперь посмотрим друг другу в глаза»[410].
Сам Седых, опрашивавший коллег, описал отъезд писателя, о чем ему могла рассказать только Мария Ивановна Гликберг.
«Садясь в вагон и прощаясь с дочерью, которая через несколько месяцев также намерена ехать в Россию, А. И. сказал:
— Я бы, кажется, если бы мог, пошел бы в Россию по шпалам».
Выходит, Александр Иванович понимал, куда едет? Или Мария Ивановна сказала так намеренно? Ясности в этом вопросе, похоже, не установить.
«Эмиграция вылила на вас много чернил», — написала родителям через неделю после их отъезда Ксения. И чуть позже: «Некоторые завидуют, другие плачут, а третьи говорят гадости». Конечно, «русский Париж» жадно читал советскую прессу. С изумлением, смешанным со злостью, было встречено обширное интервью с Куприным в «Литературной газете»:
«— Я бесконечно счастлив, — говорит А. И. Куприн, — что советское правительство дало мне возможность вновь очутиться на родной земле, в новой для меня советской Москве...
— Я в Москве! Не могу прийти в себя от радости. Последние годы я настолько остро ощущал и сознавал свою тяжелую вину перед русским народом, чудесно строящим новую счастливую жизнь, что самая мысль о возможности возвращения в Советскую Россию казалась мне несбыточной мечтой. Эти мои опасения угнетали меня, давили. И, не скрою, я не решался очень долгое время просить у полпредства разрешения возвратиться в Советский Союз.
С непередаваемым нетерпением ждал я дня отъезда в СССР, оторванность от которого, повторяю, я тягостно переживал последнее время.
Я рвался на родину, преследуемый в то же время единственной мыслью — простит ли меня народ мой.
И здесь, в Москве, я хочу сказать советскому читателю, новому замечательному поколению советского народа искренне и убежденно: постараюсь найти в себе физические и творческие силы для того, чтобы в ближайшее же время уничтожить ту мрачную бездну, которая до сих пор отделяла меня от Советской страны.
— Я еще не знаю, знакомы ли молодому поколению русских читателей мои дореволюционные произведения, но хочу думать, что многие из моих повестей и рассказов не утратили для них интерес.
Глубоко волнующее, естественное для писателя чувство удовлетворения испытал я в первый же день моего приезда в Москву, когда узнал, что Государственное издательство художественной литературы намерено выпустить двухтомное собрание моих старых сочинений. Когда же я ознакомился с намеченным содержанием моего двухтомника, я испытал надежду, что советский читатель примет мои книги доброжелательно.
Советский читатель чрезвычайно требователен и строг. И он прав. К художественному произведению, к искусству, к литературе родины нужно относиться со строгими требованиями.