Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В его труде много абсурда, нелепиц, противоречий, скучных мест и латыни (иногда одновременно). Но там есть и добродушие, и мрачный пессимизм, и утешительная мудрость по отношению к описываемому заболеванию (неудивительно, что Сэмюэла Джонсона так проняло) – перелопатив, кажется, всю мировую литературу, Бертон сумел собрать в одной книге все накопленные человеком знания о меланхолии, подготавливая фундамент для будущих писателей и философов. Кроме того, в работе отчетливо ощущается, что автор знаком с депрессией не понаслышке и, как Августин в «Исповеди» и Фрейд в «Толковании сновидений», опирается не только на чужое авторитетное мнение, но и на глубокий самоанализ. «Другие черпают знания из книг, – пишет он, – а я – из опыта меланхолии»{374}. Разумеется, знания Бертона тоже почерпнуты из книг – он цитирует их тысячами, и отчасти его труд интересен именно этим: объективным анализом собственного субъективного опыта[202].
Несмотря на то что часть выкладок Бертона устарела и казалась нелепой уже в момент выхода книги, некоторые его наблюдения и гипотезы актуальны и по сей день. Клинически точное описание панической атаки сделало бы честь DSM – V: «Этот страх имеет у человека множество нежелательных проявлений – заставляет краснеть, бледнеть, дрожать, обливаться потом; от него все тело бросает в жар и холод, учащается сердцебиение, наступает потеря сознания и так далее»{375}. А вот вполне приемлемое описание генерализованного тревожного расстройства в сегодняшнем понимании медиков: «Многих настолько оглушает страх, что они перестают отдавать себе отчет, где находятся, что говорят и что делают, и, самое худшее, беспокойство это за много дней до предполагаемого события терзает их нескончаемыми подозрениями и страхами. Оно убивает самые благородные начинания, наполняя сердце тоской, печалью и тяжестью. Живущим в страхе неведома свобода, решимость, надежность, веселье, одна только нескончаемая боль – в точности, как говорил Вивес: „Nulla est miseria major quam metus“ – „Нет пытки, муки, страдания хуже этого“. Вечно подозрительные, тревожные, озабоченные, они по-детски куксятся без причины, без повода „особенно при виде чего-нибудь ужасающего“, как сказано у Плутарха»[203]{376}.
Бертон вываливает теории тревожности и депрессии лавиной, сотнями и сотнями, многие из них противоречат друг другу, однако в конечном счете акцентируемые им методы лечения сводятся к регулярной физической нагрузке, шахматам, ваннам, чтению книг, слушанию музыки, приему слабительного, правильному режиму питания, умеренности в половой жизни и, самое главное, занятости. «Нет более плодородной почвы для меланхолии, чем безделье, и "лучшего лекарства, чем дело"», – писал он, цитируя арабского врача ар-Рази{377}. Опираясь на философию эпикурейцев и стоиков (а также восточную мудрость буддистов), он утверждает, что путь к счастью лежит через умеренность амбиций и умение довольствоваться имеющимся: «Если человек перестанет замахиваться на непосильное, он удовольствуется жизнью и, познав себя, умерит свои амбиции; тогда он осознает, что природа дала ему достаточно и нет нужды стремиться к излишествам и тому, что вместо пользы несет лишь беспокойство и огорчение. Как тучного человека больше других осаждают болезни, так и богача – нелепицы, случайности и разного рода неурядицы»{378}.
Напрямую сравнивать уровень тревожности разных эпох – дело заведомо бесполезное. Кроме данных современных опросов и статистики взлетов и падений потребления транквилизаторов, у нас нет никакого счетчика тревожности, способного вне зависимости от культурных особенностей данного места и времени объективно измерить ее уровень, ведь, как и любая эмоция, тревожность в некотором смысле заведомо субъективна и культурно обусловлена. Но если тревожность происходит из страха, а страх – это эволюционный механизм, вырабатывавшийся, чтобы продлить выживаемость вида, то тревожность явно ровесница человеческого рода. Человек тревожился всегда и везде (хотя тревожность получает в разных культурах разное преломление); относительно постоянный процент человечества всегда был тревожнее остальных. Вместе со способностью воспринимать будущее человеческий мозг получил и способность об этом будущем тревожиться. Способность планировать и представлять грядущие события влекла за собой волнения и страх перед будущим. Скручивало ли у кроманьонца желудок от нервов, когда вокруг пещеры рыскали хищники? У древних гоминидов потели ладони и пересыхало во рту при взаимодействии с вышестоящим членом племени? Страдал ли кто-то из пещерных жителей агорафобией, а кто-то из неандертальцев страхом появления на публике или боязнью высоты? Наверняка. Ведь эти прото-Homo sapiens были продуктом той же эволюции, которая породила нашу собственную способность к тревожности, и у них были точно такие же или очень близкие к нашим механизмы страха.
А это означает, что тревожность – неизменный элемент человеческого существования. «Сегодня мы по-прежнему опасаемся в первую очередь непосредственной угрозы от физического противника, тогда как на самом деле главная опасность имеет психологическую и даже духовную природу, поскольку связана с отсутствием значимости, – писал Ролло Мэй в 1977 г. в предисловии к переизданию «Смысла тревоги». – Нам грозят уже не тигры и мастодонты, а уязвленное самолюбие, остракизм и проигрыш в конкурентной борьбе. Форма тревоги изменилась, но ощущения остались примерно теми же»{379}.