Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вчера вечером после танцев мы с Андре отправились к ней домой — там были еще другие люди. Я много выпила — прости, любовь моя. В какой-то момент я легла на постель. Скажи мне: ты хочешь, чтоб я продолжала?»
Я ответил, что хочу.
«Андре и один тип задрали на мне свитер. Они смеялись. Я лежала с закрытыми глазами, мне было хорошо; они трогали меня и целовали. Потом другие, незнакомые руки стали прикасаться к моей груди — но я не открывала глаз, мне было приятно. Потом я почувствовала, как кто-то запустил руку мне под юбку, между ног, — и тогда быстро поднялась: я не хотела продолжения. Тут же открыла глаза: на постели лежали другие люди. Я не хотела, чтоб меня трогали между ног. Я так тебя люблю, любовь моя. Прости меня, любовь моя».
После мы никогда об этом не говорили. Сказанное во второй раз стирает то, что говорилось в первый, — и игру можно навсегда испортить. Но эта история не выходила у меня из головы, и однажды вечером я произнес фразу, которая уже давно зрела во мне:
— Андре пыталась покончить с собой, ты знаешь?
Она знала.
— И она будет продолжать убивать себя до тех пор, пока ей это не удастся, — сказал я.
Мне хотелось поговорить о еде, о теле, о сексе.
Но моя подруга ответила:
— У людей столько способов убить себя — время от времени я задаю себе вопрос: может, и мы тоже это делаем, сами того не осознавая. Она, по крайней мере, осознает.
— Мы не умираем, — возразил я.
— Я не уверена. Вот Лука, например, умирает.
— Неправда.
— И Святоша, он тоже.
— Ты о чем?
— Не знаю. Прости.
Она сама не понимала, что говорит: то была всего лишь невольная догадка, озарение. Мы живем от одной вспышки до другой, а остальное — мрак. Прозрачный мрак, полный света, черного света.
В Евангелии есть один эпизод, который нам очень нравится, как и название упомянутой там местности — Эммаус. Через несколько дней после смерти Христа два человека шли по дороге, ведущей в городок Эммаус, обсуждая случившееся на Голгофе и странные слухи об открывшейся гробнице и опустевшей могиле. К ним подошел третий и спросил, о чем они говорят. Тогда двое ответили ему:
— Как, ты не знаешь, что случилось в Иерусалиме?
— А что там случилось? — поинтересовался он, и они ему обо всем поведали. О смерти Христа и обо всем прочем. А он слушал.
Потом он собрался уходить, но те двое ему сказали:
— Уже поздно, скоро ночь, оставайся с нами. Можем поужинать вместе и продолжить беседу.
И он остался с ними.
А во время ужина этот человек стал раздавать хлеб — спокойно и естественно. И они поняли, что перед ними Мессия. А он исчез.
И те двое удивились:
— Как это мы сразу не поняли? Мы встретили Мессию, но за все время, пока он был с нами, мы не догадались, что это он.
Нам нравится простота этой истории, такой незатейливой. Все как будто реально, без прикрас. Герои совершают только естественные, необходимые поступки, так что под конец исчезновение Христа кажется чем-то само собой разумеющимся, почти обычным. Нам нравится эта простота, но одной ее было бы недостаточно для того, чтобы мы полюбили эту историю, а нам она так нравится — и тому есть еще одна причина, а заключается она в следующем: на протяжении всего времени никто ни о чем не подозревает. Сначала кажется, будто сам Христос ничего не знает о себе, о своей смерти. Потом они не ведают о нем, о его воскресении. И под конец они спрашивают: как это мы не сообразили?
Нам знаком этот вопрос.
Как это мы могли так долго не понимать происходящего, принимать как должное любое явление и садиться за один стол с любым человеком, попавшимся нам на пути? Мы питаем наши маленькие сердца великими иллюзиями, а после идем, словно ученики, в Эммаус, слепые, рядом с друзьями и любимыми, нами не узнанными, — веря в Бога, который сам о себе уже ничего не ведает. Поэтому мы знаем начало вещей и их конец, но всякий раз проходим мимо их сути. Мы сами — заря и эпилог, мы всегда обо всем догадываемся слишком поздно.
Быть может, однажды случится некое событие, которое заставит нас понять. А пока все мы просто живем. Я объяснил это своей девушке:
— Хочу, чтобы ты знала: Андре умирает, а мы живем — вот и все, и больше тут пока нечего понимать.
А еще все мы обладаем цельностью и некой духовной силой, довольно странной в нашем возрасте. Мы усваиваем ее вместе с верой, которая, будучи явлением исчезающим, тверда как камень, как настоящий алмаз. Мы идем по жизни, неся в душе уверенность, в которой растворяется наша робость и которая порой помогает нам преступить грань смешного. Часто окружающие оказываются беззащитны против нас: ведь мы двигаемся вперед без стыда и сомнения, и им ничего другого не остается, как только принять нас, не понимая, ибо их обезоруживает наше простосердечие.
Бывает, мы творим безумства.
Однажды мы отправились к матери Андре.
У Святоши уже довольно давно вертелся в голове этот замысел. Он появился еще в тот день, когда мы стали свидетелями минета в машине, и потом укрепился в связи с рядом событий. Думаю, он хотел каким-то образом спасти Андре. А единственный известный ему способ заключался в том, чтобы уговорить ее побеседовать со священником.
Это была нелепая мысль, но потом произошла история со стрижками, и пришла та записка от моей девушки, и началась всеобщая мода на худобу. Как я ни старался, у меня не получалось спокойно к этому относиться, а ведь наш образ мыслей велит любое происшествие принимать всерьез, так, как будто речь идет о спасении или погибели, — рассматривать все крупным планом. Нам даже в голову не приходит, что все может быть гораздо проще, что обычные раны можно лечить естественными средствами — например, разозлиться, наделать каких-нибудь гадостей. Краткие пути нам неведомы.
Поэтому в какой-то момент мне показалось, что пойти к матери Андре — вполне разумное решение. У нас детские представления обо всем: если ребенок плохо себя ведет, значит, нужно пожаловаться на него его матери.
В общем, я дал знать Святоше, что согласен. И мы пошли. Нам не дано почувствовать комичность ситуации. Избранные никогда этого не умели.
Мать Андре — женщина потрясающая, но ее красота нам неприятна, она нам не по душе. Она сидела на огромном диване, в их богатом доме.
Мы и раньше видели ее издалека, ослепительную, во всем блеске элегантности, в больших солнцезащитных очках. Она носила сумочки из дорогих бутиков, повесив их на согнутую в локте руку, как француженки в кино: они поднимают кисть вверх и замирают так, раскрыв ладонь и будто ожидая, что кто-то положит туда какой-нибудь хрупкий предмет или, может, фрукт.
Она смотрела на нас с дивана; до сих пор не могу забыть, как уважительно она сначала с нами обращалась, несмотря на то что знала, кто мы, и все, должно быть, казалось ей каким-то нереальным. Однако, как я уже говорил, жизнь уже давно сломала ее, и вероятно, она уже не боялась, что вторжение абсурда нарушит геометрию здравого смысла. Глаза у нее были несколько навыкате — возможно, из-за лекарств, — словно она делала усилие, чтобы они не закрывались. Мы пришли к ней, чтобы сообщить, что ее дочь — пропащая.