Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец Самуэля растерялся, но предводитель, к его удивлению, положил раскрытую книгу на комод, разворотом вниз.
«Безо всяких, – говорил отец, в лицах пересказывая тот разговор. – Ради меня, значит, отложил книгу. Безо всяких, словно значения не имело, что он занят. Словно я ему был интересней».
Как и свое первое собрание, он много лет вспоминал эту встречу, подробно рассказывая обо всем, до того момента, как тот человек отложил книгу и он вошел в дом. Но о том, что было дальше, о самом их разговоре он хранил молчание.
Следующее субботнее собрание вытеснило и молитву, и попрошайничество. Ни о чем другом отец почти не говорил. Однако, когда пришло время идти, он стал мешкать: топтался в их однокомнатной квартирке, разглаживая свою одежду, жаловался жене на невидимые жирные пятна и говорил, держась за лоб, что не выспался из-за пятничных пьянчуг, шатавшихся под окнами. Когда же дочь подала ему кофе, которое он просил, он отмахнулся:
«Не видишь, я выхожу? Некогда распивать».
А сам все мешкал. Стоял перед куском зеркала, державшимся на двух гвоздях, и поворачивался так и эдак. Он себе не нравился. Собственное лицо его не устраивало. Он стал примерять разные выражения: то поднимет брови, то нахмурится, то надует губы. Самуэль – ему уже исполнилось шестнадцать – был дома. Он мучился похмельем и ничего не ел.
Но сказал отцу:
«Хочешь, пойду с тобой?»
«Гляньте на него! Ждет, когда я одной ногой за дверью, и говорит, что хочет со мной. Мне ждать тебя некогда. Я уже выхожу, так что, если идешь, иди. Не хочу опаздывать».
Но он подождал, пока Самуэль оделся и умылся.
На собрание они успели в последнюю минуту. Отец так спешил, что Самуэль едва поспевал за ним, борясь с тошнотой, и в какой-то момент спустился в канаву – и его вырвало. Он вспотел, догоняя отца, и вошел за ним в переполненную комнату с жарким спертым воздухом. Они прислонились к стене, и отец стал приветственно кивать другим людям. Стена пахла немытыми волосами. Самуэль чуть повернул голову, нывшую тупой болью, и закрыл глаза. Он не обратил внимания, когда начали выступать, но заметил, как все притихли и отец шумно вдохнул. А потом на него обрушились громкие слова, и кругом загомонили.
«Другие страны получают независимость, – говорил кто-то. – А мы чем хуже?»
Самуэль закатил глаза. Он уже слышал, как об этом шептались на автобусных остановках и на базаре. А однажды, в парке, валяя дурака на скамейке, он подслушал разговор двух прохожих.
«Я жил себе поживал в своем племени, – говорил один из них, опиравшийся на палку. – Затем настал тридцать четвертый, и нам сказали, что мы все – вся область, ты понимаешь, – мы теперь одно племя и называться будем одинаково. Я против других племен ничего не имею, ты понимаешь. Я их уважаю, все такое. Вражды у нас нет, но мы разных племен. Они из других мест. Карта, она говорит, кто мы и где мы, но у нас никто согласия не спрашивал».
«А ты видел карту?» – спросил другой.
«А как же. Кто-то мне показывал. Там одни слова да линии. Она тебе дорогу не подскажет».
Самуэль заметил, что отец чуть отслонился от стены и его бьет дрожь. Он внимательно слушал, ноги и руки у него ходили ходуном, а губы повторяли одно слово. Самуэль снова закрыл глаза и задремал.
Когда проснулся, у него болела шея. Он стал неуклюже тереть ее, глядя, как начал говорить человек с бородкой клинышком.
«В школе и в церкви миссионеры нас учат, что кроткие унаследуют землю. Мы были кроткими, все до единого, и что это нам дало? Мы лишились своей земли и самих себя. Через эту кротость мы приняли Запад, переняли его ценности и идеалы. До такой степени, что стали стыдиться своих соотечественников. Вот что унаследовали кроткие – стыд!»
Это слово мало что значило для Самуэля. Чего ему было стыдиться? Он ведь был Американцем. Он мог украсть или выменять все, в чем нуждалась его семья. У него были друзья, поклонники, и женщины липли к нему. Все было хорошо. Разве только он жалел, что родители так и не сумели приспособиться к городской жизни, со своей одеждой и привычками, смущавшими его. И все же он их не стыдился.
Но когда он попал на этот остров, где его снабжали благотворительными видеофильмами и журналами, он начал понимать, о чем говорил тот человек. Он стал испытывать стыд за этих мужчин и женщин на обложках, за шаблонные сюжеты фильмов и блестящую одежду актеров. Не от этого ли била дрожь его отца, когда он вступил в Движение за независимость? Не та ли это была чистая доска, о которой они говорили, когда Движение наконец победило и колонисты покинули страну?
Отец, уже калека, праздновал победу. И пусть колонисты уничтожили все, что не смогли унести – мебель, освещение, медикаменты, телефоны, – его отец не видел в этом низости или жестокости. Он сидел, тощий как жердь, перед домом на стуле, который выносил Самуэль, покачивал своей большой головой и пожимал руки прохожим со словами:
«Новая жизнь начинается. Вот она».
Между тем по небу круглые сутки ползли самолеты, на которых его соотечественники спасались от независимости. А в столице избранный президент, не успев вступить в должность, велел поставить статую и фонтан и рассматривал проекты своего нового дома. В то время как в трущобах люди боролись за выживание, как и всегда.
· День второй ·
ПРОСНУВШИСЬ, САМУЭЛЬ ПОЧУВСТВОВАЛ ТАКУЮ ТЯЖЕСТЬ ВО ВСЕМ ТЕЛЕ, что с трудом встал. Руки, запястья и плечи ныли; спина не гнулась, бедра были каменными. С низкой кровати он встал только с третьей попытки. Это потребовало таких усилий, что он не мог поднять голову. Так и стоял с минуту, глядя на свои ноги. Ногти на ногах были толстыми и темными. Отдельные так отросли, что он уже не мог подрезать их.
Теплыми вечерами Самуэль ходил босиком по коттеджу, а потом садился, подтянув к себе одну ногу. Он гнул туда-сюда отросшие ногти, пока не надламывал, и тогда отрывал. Нередко он отрывал лишнее, и тогда шла кровь. Потом ногти врастали в кожу, и пальцы воспалялись. В такие дни Самуэль хромал, особенно в обуви.
Тем утром он увидел у себя три вросших ногтя. На обоих больших пальцах и на среднем на правой