Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вот слушал вчера Би-би-си. Тухнет мир на глазах. Бессмысленно протухает. Терроризм. Похищения. Те же Силы, которые помогли Дьяволу сделать своим оплотом одну шестую часть света, гуляют с бесовскими мурлами по остальным пяти шестым. И нипочем этим частям опыт России, Германии, Китая. Клюют они на тех же самых красных червячков.
Хотите знать, какой именно случайности обязаны вы за чудовищную удачу спастись, дожить до седин и стать миллионером? Пока я возился с вашим папашкой, пока бросали меня то туда, то сюда на излов врагов народа, руки до вас не доходили. А когда дошли вроде бы в сороковом… Звоню однажды в обком. Велю доставить рыло ваше гнусное прямым ходом в мой кабинет.
Отряд особого назначения уже полег от пуль, инфарктов и безумия. Одиннадцать человеко-врагов угрохал я своими руками, и испытали они перед концом если не все муки ада, то самые пикантные и мрачные, а Гутман, тот Гутман, который изнасиловал, ко всему прочему, сестру мою и тетку, тот Гутман имел возможность насладиться перед погибелью тем, как грязные, вытащенные из БУРа урки харили его дочь, его жену, его двоюродных сестер, его двух родных теток… И все это преподнес ему я – вонючий палач, старший лейтенант Монтекристов. Я засунул в мясорубку возмездия невинных, в общем, баб… Я!.. И нет мне ни прощения, повторяю, ни спасения…
Но я ликовал, тихо ликовал, молясь, чтобы увидели с небес это возмездие моя матушка, батя, тетка, сестрица, смаковал, ликуя, последние капли жизни, бродившей от помешательства и горя в бандитских жилах. Я напоминал ему ежедневно про Одинку, и когда он не выдержал – выходит-таки, существуют некие нормы здоровья и выживания, существуют для последнего злодея и насильника пределы, которые преступает сам он по отношению к своим жертвам, но сам же, сволочь, став жертвой, одолеть психически не может! – и когда Гутман, не выдержав, начал перекусывать себе вену, а перекусывал он ее долго, ибо ослаб, когда воя добирался он золотыми клыками до бережков своей жизни, до собственной речки Одинки и, возможно, отыскивал краем сознания тот миг, тот шаг, который привел его к таким нечеловеческим кошмарам, я не мешал ему, не мешал, грызи себя, крыса, грызи, вгрызайся, еще немного, и ослепнешь ты от своей крови, ослепнешь, как ослеп в тысяча девятьсот двадцать девятом от похоти в горевшем уже сарае на моей тетке живой, на моей живой сестренке, грызи себя, крыса…
Шестнадцать часов добирался Гутман до вены. Уверен, что показались ему часы эти вечностью, что получил он за все сполна.
Но справедливости, как это ни странно, в мире не становится больше от попыток человека уравновесить насилие и зло самым жестоким возмездием, хотя идея поучительности возмездия жива и наглядна, как мудрый гриф над горою трупов, и образ этот удерживает, очевидно, некоторых от зла и насилия. Но не будем останавливаться на этой щекотливой теме, а то вы еще вознадеетесь в глубине души, что я вас пас годами и взял для бурного братания в конце беседы.
Признайтесь, промелькнула, обвеяла вас на миг сладким ветерком ласточка надежды?.. Обвеяла… Может быть, захотелось вам также спросить меня, куда я гну и где же край вашего трудного часа?.. Захотелось… А не захотелось ли, случайно, вашему телу, ощутившему полное бездушие и отгороженному гнусью своих дел от Бытия, выбраться, используя последний остаток энергии жизни, из потока бессмысленного существования? Если захотелось, то попросите меня пустить вам пулю в лоб… Ах пока что не появилось у вас такого желания… Ну ладно, валяйте, живите.
А вот у меня, кажется, в сорок девятом, проходила именно в этих же выражениях беседа с одним поляком… или литовцем… или венгром… в общем, с кем-то из окупированных нами. Прямо так и спросил, собака, не желаю ли я слинять из органов, из этого унылого ада хотя бы в прохладное чистилище, а если желаю, а силенок для отвала не хватает, то он с удовольствием и исключительно с целью помочь ближнему вырваться из лап Сатаны пустит мне пулю в лоб. Вторую пулю он тут же – он поклялся в этом жизнью и свободой сыновей – пустит в лоб себе. Спокойно, без лукавства, с мудростью в измученных бессонницей глазах втолковывал мне то ли эстонец, то ли еврей, то ли бандеровская харя, что таким образом он избавит мое тело от невыносимого бессмысленного бездушия, а свою душу, соответственно, от возможно небессмысленных, очистительных, но совершенно невообразимых страданий тела. В конце концов, сказал словак, он согласен безропотно ждать смертного часа, согласен превозмочь боль и унижение только для того, чтобы я не думал, что он таким макаром хочет спровоцировать меня на избавление его от ужасных испытаний, лишь бы освободить от собачьего бреда казенной жизни такого пса, как я. Надолго я задумался тогда… Латыш сидел, курил и молился… Серьезным показалось мне его предложение. Многое я передумал. Потом ссать захотел. Дождь шел. Я в окно прямо, как сейчас помню, поссал на «паккард» Берии. Ничего поэту не ответил. Закончил его дело за пять минут, хотя намеревался растянуть на полгода… Значит, говорю, говном меня считаете? Нет, отвечает стервец, говно есть некая цельность, формообразно оно и содержательно. Давайте пистолет. Я вас спасу.
Тут меня заело. Ах ты, говорю, подлюка! А сам ты разве не злодей перед Богом, в которого, по своим словам, веришь, а в советскую власть, в Верховный Совет и в сталинскую Конституцию не веришь, если ты хочешь совершить двойное страшнейшее преступление: меня убить да еще самоустраниться? Это ли не грех, это ли не слабость?
Теперь уж немец задумался. Долго думал. Плакал изредка, как дитя заливался, сморкался, курил, поссать я ему тоже в окно разрешил, на генерала какого-то попало, посмеялся, успокоился, просветлел, возрадовался белогвардеец старый. Спасибо, вдруг говорит, вам, гражданин подполковник. Спасибо. Буду за вас молиться. Весь пол в камере лбом обобью. Сам же раскаяние глубочайшее приношу к стопам Творца. Воистину человек беспредельными обладает возможностями: ухитряется и в страдании впасть в страшную Гордыню и вознамериться распоряжаться чужой жизнью и своей… Спасибо. Понятней мне происходящее не стало. Но груза его на душе моей отныне нет. Могу по существу дела показать следующее: вопрос о том, отрезаем ли мы себя от вечного, от бессмертного Бытия, покусившись на чужую жизнь и на собственную, есть, на мой взгляд, вопрос, приближающий нас к Высшему Знанию, то есть к тому, чего нам знать не надо, к тому, в существование чего надобно верить. Тут предел. За ним – разгадка. И самая соблазнительнейшая попытка на белом свете, на которую подталкивает нас сам Сатана или лично, или с помощью хитро сконструированных тупиков, это попытка постигнуть запредельное ценой жизни. Я, говорит мне, закинув ногу на ногу, как в гостиной, этот оккупированный гусь Видзопшебский… Или Чюрленис… Или Стамбла, имею в виду самоубийство. Мотивов покончить с собой бесконечное множество. Они могут быть или осознанными, или бессознательными.
Был у меня в приходе добропорядочный прихожанин. Вдруг ни с того вроде бы ни с сего топится средь бела дня. За день до самоубийства сказал жене: вот уже три года у меня на каждом шагу почему-то расшнуровываются ботинки. Три года! Я сменил сотни шнурков. Бесполезно. Мне страшно ходить по Вильнюсу… или по Дрездену… или по Пярну… или по Кракову… может быть, по Ужгороду… Мне надоело нагибаться, ставить ноги на тумбу, приседать, делать вид, что ничего не случилось, запутываться, поскальзываться, спотыкаться, все – к чертовой матери, сказал жене мой прихожанин, и что это за страшная ведьмища, если у нее такой плохой сын? И утопился. Все у него было в порядке: семья, дела, нрав, набожность и так далее. Допытывался я, допытывался, друзей опросил, коллег, лавочников, родителей, жену, и никто не мог путно и сколько-нибудь неглупо сказать, что за шлея попала под хвост моему прихожанину. Не шнурки же ботиночные, в самом деле! Хотя большинство опрошенных мною сходились на том, что это именно они – шнурки проклятые – свели бедного Франца… Казимира… Ласло… Зденека… Василу на дно озерное. И однажды в сортире театра он прорыдал все второе действие из-за того, что конец одного из его шнурков исплюгавился, незаметно развязавшись, на сортирном полу в харкотне и моче, перемешанной с грязищей. Завязать его снова, очевидно, было чертовски противно. Мысль об этом должна была, по-моему, вызывать тошноту. Вытащить, простирнуть шнурок и снова шнуровать его в коричневые дырочки ботинка казалось делом смертельно унылым и в высшей степени компрометирующим. Выбросить шнурок вообще, плюнуть на него – и все, он тоже не смог: боялся показаться смешным в антракте в фойе, в чинном и туповатом хороводе знакомых и незнакомых меломанов… И почему вообще человек с бессмертной душой вынужден думать обо всей этой херне? Тоска. Тоска… Полицейский вспомнил, что видел респектабельного господина, задумчиво шедшего по вечерней Праге… ночному Будапешту. На вопрос полисмена, кто его раздел и куда он в таком виде прется, странный прохожий ответил, что к чертовой матери он прется с пьесы красного драматурга «Человек с ружьем». После смерти несчастного супруга обнаружила в его секретере чудовищное количество разных шнурков, шелковых, сыромятных, вязаных, витых, плетеных и прочих. Утопленник бросился в озеро в полуботинках. Шнурки на них были завязаны чрезвычайно туго, хоть режь ножом. Но резать шнурки не стали. Вода стекла. Полуботинки просохли на солнце, пока самоубийцу пытались откачать. В них его и похоронили. На кладбище над могилой пьяный скрипач-алкоголик произнес умную и блистательную речь о безвременно погибшем друге. Он же рассказал мне о внезапных вспышках ярости покойника при вечных разговорах скрипача о необходимости наконец завязать, что без завязки – хана здоровью и искусству, что он в полном недоумении относительно своей последней развязки и так далее. Кроме того, покойник странно произносил выражение «к чертовой матери», и скрипач со своим абсолютным слухом не раз улавливал звучание этой фразы то в мажоре, то в миноре. Она оркестрировалась в зависимости от настроения бедняги то гармонически, то безумно-какофонически. Но чаще всего слышалась в ней бесконечно-унылая и оттого казавшаяся страстной мелодия любопытства. Да, да! Любопытства! Недаром, произнося очередное к месту или не к месту «к чертовой матери», глубоко чувствовавший музыку покойник замолкал, на мгновение прислушивался, не задумывался, а именно прислушивался, но также быстро отвлекаясь от чего-то неизменно поражавшего его в этой на каждом шагу повторяемой миллионами людей фразе, то шутливо, то жутковато добавлял: что же это за маменька была у такого мерзавца!..