Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зло от желаний, бессмертие в отказе от них, — сказал Обретший Истину. — Слово человека, осознавшего это, плодоносно, как благоухающий цветок. Я запускаю свою мысль в жизнь, как лучник стрелу. Поймавший ее подвинется к Истине.
Улигершин пел, и люди слушали, и восторг сиял в их лицах: они видели на высоком челе певца небесный свет. Но вдруг мальчик в сияющих белых одеждах выступил из толпы и спросил:
— Кто я?..
— Ты порождение нашего тела, — отвечали ему.
— Но я вас не знаю, — сказал мальчик и посмотрел на улигершина маленькими, скорбными глазами, а потом сделал жест рукой, как бы повелевая ему прервать песнь, и та смолкла, сказал мальчик:
— Учение Обретшего Истину лишь краем коснулось вашего сердца, потому Мара и раскидал зло по всей земле, и ныне оно расцвело пышно. Где край ему?..
Люди молчали, не зная, что ответить, и тогда мальчик подошел к тому месту, где священная Гора обрывалась в пропасть, и шагнул в бездну. Он шагнул в бездну, но тень его, сияющая тень вознеслась к небу, и люди еще долго видели ее.
Улигершин чуть отстранил от себя хур, вздохнул:
— Рожденное в небесном мире ему и принадлежит.
Агван-Доржи сидел на темном плоском камне и перебирал смолкшие струны хура, а люди стояли вокруг него и в недоумении спрашивали:
— Твоя песнь прервалась на середине, что же дальше?
— А что могло быть дальше? — в свою очередь спрашивал он у них. — Разве песнь, рожденная вдали от людей, принадлежит им?
Когда же сознание, привычное для земного человека, вернулось к монаху, и он стал способен ощущать сердечную тревогу в людях, он сказал вяло и виновато:
— Это была не моя песнь, но старого улигершина, умершего много лет назад, чей хур я однажды взял в руки.
Монах помедлил, сказал с грустью:
— Странно, но я уже не помню, о чем поведал старый улигершин, обретший пристанище в моей душе. Теперь его там нет, я чувствую, дух его отлетел к предкам. Наверное, он и привел меня сюда, на эту гору.
Люди дивились словам монаха и тянули руки, чтобы прикоснуться к священному хуру, и, когда им удавалось это, они ощущали тепло, живое и трепетное, и на сердце у них становилось легче, а скоро смущение, навеянное тем, что песнь оборвалась на середине, отступило, кое в ком превратившись в трепетное чувство ожидания чего-то сокрытого в глубинах жизни.
— Ты много исходил дорог, — говорили люди. — Повидал много. Нашел ли, что искал?
— Да, я повидал много, — отвечал Агван-Доржи, прислушиваясь к своему голосу, как если бы в нем обнаружилось что-то такое, чего прежде не было. — Но что осталось в памяти? Слабый след, едва прикоснувшийся к ней? Я даже не скажу, куда он ведет. Еще в давние времена, ныне утонувшие во мраке невежества и суеты, когда человек начал познавать сущее, сказано было премудрым Ашокой: не ищи истину на стороне, но в своей душе, придет срок, и откроется тебе и обогреет.
Спрашивали люди:
— Ты хочешь сказать, что жизнь ничтожна в сравнении с человеком? Но для чего тогда дана ему?
— Разве жизнь реальна? Разве ее можно уложить в какие-то формы? Она бесформенна и бесчувственна, она рождена в сознании, ему подчиняема и питаема им. Что есть семена и что есть плод? Кто из них старше?.. Они вне возраста, и потому лишь обозначены в нашей памяти.
Люди смотрели на бродячего монаха и хотели понять его, но так и не поняли, и тогда сказал один из них:
— Нам трудно живется, и у нас нет времени, чтобы разобраться в собственной душе. Мы должны добывать на пропитание. Ты прости нас, нам пора уходить.
И они ушли, люди, которых он едва знал, а кое с кем не встречался ни разу. Он долго смотрел им вслед и удивлялся, как они оказались на Горе предков; удивление было ясное и чистое, ничем не замутненное, и скоро все в нем успокоилось, даже слабая мысль не потревожит; мысли тоже устали подвигать его к чему-то в себе; он закрыл глаза и с головой окунулся в белую, чуть только мерцающую, подобно вечерним звездам, тишину. Старый рыжий пес сидел у его ног и пребывал в дреме и не хотел бы, чтоб его беспокоили, и недовольно подергивал кожей, когда шелест лежалой степной травы усиливался. Вдруг обозначилось, что он кое-что перенял от хозяина; уже не так суетлив и редко предается играм, которые раньше радовали и обращали его существование во что-то нужное не только ему одному. Но теперь он если и не понял, то ощутил имеющим быть в нем бесполезность недавних усилий понравиться каждому, кто хотя бы не проявлял к нему враждебности, а уж если кто-то ласково трепал по загривку, он и вовсе терял голову и прыгал вокруг понравившегося человека и норовил лизнуть в лицо. Теперь он присмирел и стал больше внимания обращать на себя и нередко чувствовал потребность в тишине, как если бы в ней мог разглядеть что-то от внутренней своей сущности, которая не так безмятежна, как считал, и есть в ней что-то, о чем он хотел бы знать. Наверное, поэтому в тускло-серых собачьих мыслях и мечтах не только о говяжьей косточке он старался уловить нечто приближающее сущее в нем к иному миру, где он обрел бы другую форму и сделался более полезен хозяину. Иногда казалось, что он способен уловить это, ускользающее; в такие минуты нетерпение охватывало старого пса, и он тихонько поскуливал; но день сменялся ночью, а ночь — днем, и ничего не менялось: ускользающее не становилось доступным, держась на прежнем удалении. В конце концов, он понял, что так и должно быть, и уж не проявлял нетерпения, коль скоро что-то усматривалось впереди, а осторожно, боясь вспугнуть открывшееся, наблюдал за дальним призраком, ничем не выдавая напряжения. Прозреваемое в мечтах было черного цвета и сильно походило на маленькое облачко, задержавшееся в чистом белом небе; облачко казалось живым существом, нечаянно забредшим в неведомые небесные пространства. Пес решил, что облачко потеряло хозяина