Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На вечере памяти Губанова с Ерофеевым познакомился молодой тогда поэт Виктор Куллэ, который так вспоминает о своем общении с автором «Москвы — Петушков»: «Венечка был уже звездой, вокруг него все вились. Он уже от людей как от надоедливых мух отмахивался[911], просто очевидно было, что он устал, а еще многим казалось, что, говоря с ним, нужно обязательно громко материться и обязательно предлагать выпить. Я помню (это уже забегая вперед), был литинститутский вечер Ерофеева, и Игорь Меламед торжественно шел по проходу со стаканом… А Веня на него с такой ненавистью смотрел… Как я понимаю, сам по себе акт выпивания для Венечки был делом глубоко интимным, примерно как попи́сать сходить. Со сцены же странно было бы пи́сать, да? Это уже было бы какое-то нарушение порядка интимности.
В гости на Флотскую меня впервые привел Генрих Сапгир[912]. Был какой-то сапгировский вечер, на котором они с Веней договорились об этом. Соответственно, я доехал до Генриха, и мы уже вместе отправились на Флотскую. Я помню совершенно фантастический по размерам балкон в этой квартире, и там были насаждения, которыми Венечка занимался.
Он, как правило, возлежал на диванчике и беспрерывно благоухал валокордином и корвалолом. Это был запах, который для меня прочно связался с Венечкой. Это постоянное питье, в котором содержалось немножко алкоголя, как я понимаю, являлось для Вени суррогатом крепких напитков. Типа нынешних электронных сигарет. А вокруг всегда было много людей. Хотя он и утомился от них, особенно от новых, но почему-то окружал себя гостями. Может быть, один оставаться боялся? Или это был благовидный повод, чтобы не сидеть и не писать „предсмертное“ „гениальное“ произведение? И вот создавалось ощущение, что его как бы нет, он был такой точкой отсутствия (а он ведь еще не мог к тому же говорить как следует). Но каким-то образом он структурировал пространство вокруг себя. И каждое его „говорилово“ поэтому приобретало особое значение. Вдруг раздавался этот искусственный, довольно-таки жуткий голос, и все, замирая, слушали. Кстати, было видно, что он часто экономил слова́, ведь говорить, наверное, было трудно. И вот Венечка безапелляционно высказывал свое резкое мнение, свой вердикт, с которым принято было соглашаться. Строго говоря, это был тоталитарный дискурс, не помню, чтобы кто-то осмеливался с Венечкой спорить. Я, разумеется, имею в виду не старых друзей, а таких, как я, — посетителей „храма“. А были в этом „храме“ и жрецы. Нужно, впрочем, отметить, что интонационно Веня никогда не был безапелляционен, даже через машинку он ухитрялся говорить, не припечатывая.
Слушать его через машинку было тяжело, к этому нужно было привыкнуть. Это было как бы постоянное напоминание о том, что человек, с которым ты говоришь, одной ногой уже практически в могиле. Как-то сразу было ясно, что на этом болезнь не остано́вится. Соответственно, ты все время себя чувствовал, как у постели умирающего, а это ведь трудно. И у него все время был совершенно запредельный трагизм на лице написан. Веня на тебя смотрел как великомученик с иконы неимоверно пронзительными глазами. В то же время от него исходила немалая сила, я бы сказал, сила всеприятия. И это абсолютно не смотрелось как поза, потому что иначе мы бы это чувствовали все более или менее».
После смерти Ерофеева Виктор Куллэ посвятил его памяти стихотворение, снабженное эпиграфом из Тимура Кибирова («Мы не увидели неба в алмазах. // Небо в рубинах увидели мы»):
В начале февраля 1988 года Ерофеев передал парижскому приятелю Александру Бондареву для публикации в «Континенте» свой новый маленький текст, так же, как эссе о Бродском, составленный из цитат и сверхкратких комментариев к ним. Вот как об истории создания этого текста вспоминает Бондарев: «В ответ на привычное Веничкино „Я еще не закончил“ я спросил: „Ну хоть что-то у тебя готовое есть? Пусть совсем крохотное?“ Автор честно ответил: „Ничего, кроме записных книжек“. „Покажи“, — потребовал я. И он, на свою беду, показал. В записной книжке были аккуратно выписаны цитаты из ленинского ПСС: среди них были и мои любимые, и такие, которых я раньше не видел „Значит, так, — сказал я. — В воскресенье я улетаю. У тебя есть три дня, чтобы привести это все в божеский вид. Желательно с твоими комментариями, но можно и без. Гонорар получишь сразу“. Веничка колебался. Он не верил в литературную и денежную ценность трудов Ильича. „А как все это назвать?“ — „Как, как… Назови „Моя лениниана“, а там видно будет“. Случилось чудо. Перед отлетом я застал Веничку сияющим: в первый раз в жизни он не подвел издателя со сроками, не обманул и теперь честно передает законченную рукопись. Как настоящий профессиональный писатель! В заглавии я заметил слово „маленькая“. „Почему?“ — „Ну, потому что подумают еще, что я больше крупных вещей не пишу“»[914]. Впрочем, Сергей Шаров-Делоне свидетельствует, что собирать цитаты для «Маленькой ленинианы» Ерофеев начал задолго до 1988 года: «Она писалась прямо в Абрамцеве. Я прекрасно помню, как это все делалось. Это было ужасно трогательно. Это готовилось в Абрамцеве, но и в Москве. И в Москве, чтобы тома́ Ленина посмотреть, он пошел в районную библиотеку. Это была его собственная идея. Когда он наткнулся на одну цитату из Ленина, которая с добрым дедушкой Лениным никак не вязалась. На вторую. На третью, на четвертую. О его „Лениниане“ стали ходить слухи. И Бондарев, я думаю, подтолкнул его, чтобы привести это в окончательный вид» [915].