Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, наконец, еще одно скромное обстоятельство: в те дни рухнул мир. Италия, которую он так любил, умирала от ковида, закрывались границы, отменялись все на свете мероприятия, планы, вся русская экономика – и, значит, уклад жизни, – всё падало неведомо куда, а люди вокруг осваивали маски и респираторы, казалось бы, совсем ненадолго, но Шура еще успел предсказать, что маска пришла навсегда, и сравнил ее с презервативом. В марте 2020-го случился апокалипсис (тогда это так ощущалось), и он, гедонист, сибарит, барин (слова́ одно похабнее другого, но что поделать, они тут к месту), буквально за пару недель потерял всю ту реальность, которую с удовольствием обживал тридцать лет, с тех пор, как открылись границы и завелись деньги.
Но два года спустя, когда железный занавес лязгает еще и погромче, чем в ранние ковидные времена, и когда к этому лязгу присоединились стрельба и ненависть, и окончательный развод России и Запада с обстрелами атомной электростанции, – я уверен, что Шура отказался жить в современном мире, где погибает всё то, что он любил. Он словно бы сказал – нет уж, увольте, это всё без меня, да и вышел вон.
Это и есть причина его смерти, а всё остальное – лишь перечень неприятностей.
* * *
Я не был на его похоронах.
Я тогда заперся дома, боялся ковида сам, боялся передать его домашним, и в результате совершил одну из тех ошибок, которые уже никогда не исправить – и даже утешительные мысли о том, что Шура скептически относился к любым церемониям и легко простил бы мне эту неявку, все-таки не утешают.
Он так и остался для меня живым, отбывшим неизвестно куда после той нашей встречи 14 марта, а не страшным муляжом человека в гробу (впрочем, те, кто там были, сказали, что этого, к счастью, с ним не случилось). Похороны постороннего человека бывают жутковаты, но любопытны, но прощание с близкими невыносимо, и хочется сослаться на что угодно, лишь бы не видеть. Тем не менее, именно такое, почти всегда вынужденное, неловкое и нелепое, дикое и угнетающее прощание – это и есть наш долг любви, наше бремя присутствия в худшую минуту, и мы должны пройти с покойником эти тяжелые метры, сказать эти путаные слова, мы должны смотреть в пол и топтаться у гроба.
Я этого не сделал.
* * *
Шуру отпевали в храме усадьбы Трубецких. Собственно барского дома там не было уже до революции, парк застроили дачами, а церковь – удивительная для позднего Николая Павловича, когда она была построена, смесь историзма с цитатами домонгольской Руси в ее общем облике, ампира в интерьере и европейской псевдоготики в отдельных элементах ансамбля.
Я пришел туда много позже, разглядывал буквы над царскими вратами – БЕЗСМЕРТНАЯ ТРАПЕЗА, – и пытался представить то место под куполом, куда его положили, а над ним склонились скорбящие в респираторах. Думать об этом было уже поздно, но и не думать невозможно.
А потом погасили свет, мальчик стал читать шестопсалмие, а я вышел на улицу – и оказалось, что от ворот храма начинается бывшая въездная аллея в усадьбу, ведущая теперь в никуда, оборванная временем. Идеальная, картинная липовая аллея с широкой дорожкой между размашистыми деревьями, и сама дорожка в тени, но чуть дальше, где липы так трагически быстро кончаются, эта тень словно бы взрывается пятном яркого света, за которым уже ничего не видать.
Это была Шурина жизнь.
* * *
Шуру похоронили на пролетарском, глиняном кладбищенском поле. Это безысходное, гнетущее место без намека на растительность, на эстетику, на всё то, что стремится отвлечь нас от смерти на ее территории. В нескольких местах развеваются флаги разных военных ведомств – разведка, флот, – а с надгробий смотрят унылые люди, словно бы прекрасно знавшие в момент фотографирования, где именно они окажутся. Его окончательной соседкой стала девяностолетняя советская старушка по имени Елизавета Аппалоновна – он бы, конечно, улыбнулся, но мне улыбаться не хочется.
Весной, в годовщину смерти, кладбище заливает вода, там грязь по колено, и только гастарбайтеры ездят по этому месиву на своих тарахтящих устройствах. Невозможно поверить, что в этом вечноспальном районе, в этом безобразии остался тот, у кого был самый лучший вкус, кто всю жизнь создавал вокруг себя красоту, и кто сам был – красота.
Но я знаю Шуру, и я знаю, что нужно возразить на это рассуждение.
Во-первых, он верил в бессмертие души – хоть и как-то по-своему, вне церковных канонов, – а ко всякой посмертной бренности относился безразлично. Будете меня хоронить, пусть обязательно будет отпевание, – когда-то сказал он, ну а могилы, памятники, цветы-эпитафии-речи-выбивание места на Троекуровском – это было ему чуждо.
Во-вторых, он любил красоту, но упаси Господи считать его каким-то “эстетом”, то есть тем, кто кичится своим эстетическим чувством, выставляет его напоказ во имя нарциссических амбиций. Шура считал такое поведение сплошной пошлостью – и скорее уж выбрал бы погребение в этой глине, среди случайного народа, где на флаге написано: “Военная разведка РФ – выше нас только звёзды!”, – но не дотошное сочинение завещаний с дизайном памяти о себе.
И наконец. Ну что мы будем, Митя, об этом говорить, как получилось, так и получилось, это неинтересно, вы лучше скажите, читали Максима Соколова сегодня? Что скажете? Чай будете?
Шура, я же правильно за вас ответил?
* * *
В начале нулевых Шура купил большую квартиру на последнем этаже на Садовом, тогда же у него появился огромный пес, неаполитанский мастиф по имени Тит, ну и количество гостей, которые стали в этой квартире бывать, тоже было громадным. Все проходили мимо его обходительного консьержа, сидели под исполинским фикусом, приводили кого хотели, пили или не пили, уходили под утро и очень хотели вернуться. Но к середине десятых жизнь оттуда стала уходить – Шура строил дом, и всё больше времени проводил в городе Чехов, а в Москву заезжал только по делам.
Место замечательное, кусок старого парка усадьбы Свербеевых (она сгорела, он не застал ее), и многовековые деревья постепенно уходили вниз, вниз, этаким амфитеатром к дальним прудам, едва заметным наверху, около дома. Солнца была мало, и с цветами у Шуры