Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этими людьми были начальник следственного управления КГБ СССР генерал Михаил Маляров, его заместитель полковник Козырев и молодой оперативник Бобков[331], который в своих мемуарах приводит такую странную деталь: «Маляров потянулся к письму, собираясь прочесть его, но Козырев остановил генерала:
— А надо ли, Михаил Петрович?
— Письмо ведь адресовано в ЦК, — поддержал его я. Свидетельствую: никто не читал письма, пока оно не дошло до адресата».
Для публикации письма оттепельных градусов не хватило. Пришлось ждать перестройки, причем перестройки поздней, когда было можно решительно всё — от «чернухи» до «порнухи». В 1989-м в СССР вышла «Щепка» Зазубрина, начал публиковаться «Архипелаг ГУЛАГ», издали «Колымские рассказы»… Можно было даже больше, чем всё — свобода приобретала беспредельные в обоих смыслах слова черты.
Но предсмертное письмо Фадеева опубликовали только в сентябре 1990-го. Не потому, что оно было крамольнее «Архипелага». О нем, видимо, просто забыли, Солженицын в то время был куда актуальнее.
Это письмо — последнее произведение Фадеева, завершенное беспощадно убедительной точкой пули. Текст, оплаченный жизнью, удостоверенный внетекстовой реальностью. Фадеев жил всерьез, отвечал за то, что говорил, — и теперь доказал это всем. Или в первую очередь — себе?
Он мог бы погибнуть десяток раз: в Спасске от японской пули, в Кронштадте от «мятежнической», в 1937-м от энкавэдэшной, на фронте — от немецкой… В своем поколении и окружении он отличался редким везением: и выжил, и поднялся на самый верх. Казался заговоренным. Но — сам отказался от предоставленной ему отсрочки. Решился на то, на что не решились его Мечик и Челноков.
До 1990 года можно было гадать, почему Фадеев застрелился, но, слава богу, письмо уцелело и опубликовано. Нет поводов считать его неискренним. Хотя, конечно, права В. Герасимова, которая написала (не прочитав письма): «Не думаю также, что оно (содержание письма. — В. А.) исчерпывало все то, что привело его к тяжкому решению».
Пусть не исчерпывало — но прежде всего надо принять во внимание это письмо. Оно заслуживает вчитывания и перечитывания.
Вот оно. Орфография и пунктуация — авторские.
«Не вижу возможности дальше жить, т. к. искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии, и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли, благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало мальски способное создавать истинные ценности, умело не достигнув 40–50 лет.
Литература — это святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, и с самых „высоких“ трибун — таких, как Московская конференция или ХХ-й партс’езд раздался новый лозунг „Ату ее!“. Тот путь, которым собираются „исправить“ положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, — и выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой все той же „дубинкой“.
С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необ’ятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!
Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это — „партийностью“. И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность — при возмутительной дозе самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и — по возрасту своему — скоро умрут. И нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить…
Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеями коммунизма.
Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью, бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренне глубоко коммунистического таланта моего. Литература — этот высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего чем от сатрапа-Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.
Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.
Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3-х лет несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять
Прошу похоронить меня рядом с матерью моей.
13/V 56. Ал. Фадеев».
Пять страничек, каждая пронумерована автором сверху. Почерк, вначале аккуратный и довольно четкий, к четвертой странице становится мельче и неразборчивее, торопливее, словно автор куда-то опаздывает. На пятой, последней странице он как будто чуть сбавил темп, буквы и между строчные интервалы стали больше. Словно понял: главное высказано, бумаги хватило, дальше можно не мельчить. Видно, что писал во взволнованном, даже взвинченном состоянии, порой сбивчиво; и все же был в ясном рассудке, мысль работала четко.
Обращает на себя внимание откровенность, которой Фадеев себе до сих пор не позволял — по крайней мере публично. Последнее отчаяние стало для него моментом истины, когда рвешь рубаху или чеку, когда готов не то что зарезать — зарезаться.
Последний текст писателя не дошел до читателя, потому что те, кому он был прямо адресован, спрятали его, а когда письмо стало доступно «широким кругам», им и всей стране было уже не до Фадеева.
«Не вижу возможности дальше жить…» отсылает к той же концовке «Разгрома»: «Нужно было жить и исполнять свои обязанности». Последняя строчка лучшей книги Фадеева зарифмовалась с первой строкой его предсмертной записки, и не случайно: для него литература и жизнь были неразделимы. Исполнять свои обязанности — так, как он их понимал, — Фадеев уже не мог ни в качестве писателя, ни в качестве общественного деятеля, которому был заказан вход в высшие кабинеты. Значит, невозможно стало и жить.