Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока они выносят людей из подвала, я думаю о Христе — как они несут его, снявши с креста. Я надеюсь, что Аллах позволяет думать о Христе — по крайней мере, думать о нем так, как о нем сейчас думаю я. Вернее, я, конечно, думаю не о Христе, а о Зухи, но почему-то последние два или даже три дня все мысли о Зухи приводят меня к мыслям о Христе. Два или три дня. Или один.
Один день, такой, как сегодня, один день жизни моей, и за право никогда не проживать его я бы дорого дал.
Я помню — я стоял почти тут же, двумя кварталами, правда, ниже, но — почти тут же, то есть — тоже в Кэмбрии, и руки мои, положенные на открытую дверцу автомобиля, потихоньку затекали, но я честно держал парализатор и смотрел на прекрасное дизайнерское здание странной студии, которую мы брали в тот день — по проплаченной наводке Йонга Гросса — и мне казалось: есть некоторая невыносимая красота в подобных сценах, некоторый почти наркотический драйв, потому что в такие моменты все, что мы делаем, вдруг начинает выглядеть осмысленно, возвышенно и как-то… чисто. Может, — думал я, — виновато кино, но когда десять человек в полном боевом снаряжении, все такие в синем, все такие в черном, стоят, прикрываясь дверцами полицейских машин, строго глядя в мушки парализаторов, — меня, уже двадцать лет торчащего в полиции, захватывает некоторый сентиментальный драйв типа «God Bless America». Тогда мне хотелось обводить их взглядом — медленно и тоже строго, и каждому отдавать честь — совершенно по-настоящему, и каждому говорить, что я считаю его героем — хотя прекрасно знаю, что девятнадцать из них — простые смертные трусы, не очень честные, не очень преданные своему делу, безусловно не выполняющие заповедей Аллаха.
И вот мы стоим — тридцать два человека, в полном боевом снаряжении, все такие в синем, все такие в черном, стоим, прикрываясь дверцами полицейских машин, строго глядя в мушки парализаторов, — и ведь на этот раз мы знаем, за чем охотимся, — по крайней мере, мы знаем, что охотимся за чем-то, что не крошечную студию с черным S&M мы берем, но — ну, словом, нечто берем, нечто, о чем нам так и не объяснили, чем именно оно занимается и что унесло в небо тогда, на блестящем джете, оставив на взорванной земле трупы семи полицейских, мы только знаем, что это было не оружие и даже не сеты, а просто какие-то бионы — что такого может быть в бионах, бион же не может служить по суду доказательством?.. — но так или иначе: мы знаем, что вышли на настоящую охоту и стоим, сверкая погонами и газырями, строго глядя в мушки… и я, уже двадцать лет торчащий в полиции, не чувствую ничего.
Хотя нет: я чувствую тоску. Тоску, усталость, раздражение на то, что я здесь, и на то, что здесь нет кое-кого, а кое-кого уже нет вообще. Здесь нет Зухи, а Кшися не ждет нас в отделении, не собирается идти с нами в буфет есть натай, если будет минутка. Зухи ушел из полиции, ушел, уволился, — ну, нет, ему, конечно, не дали уволиться совсем, но — неоплачиваемый бессрочный отпуск, поправляйтесь, капитан. Я видел его вечером того дня, когда сет с Кшисей… Когда он опознал сет с Кшисей. У него не было глаз. У него вместо глаз были две стекляшки, очень похожие на глаза, но он никуда не смотрел и ничего не видел. Он был огромной красивой марионеткой, и я вдруг представил себе, что ее можно вздернуть на крест — и голова свесится вниз, и эти бессмысленные пустые глаза будут смотреть, не мигая, на холодный нечистый ковер нашего коридора, как будто никогда не ступал по нему ногами — я не знаю, почему я подумал о нем так, прошел уже месяц или больше, и я ни разу его не видел с тех пор, но теперь каждый раз, когда я думаю о Зухи, я думаю о Христе.
Я думаю о Христе и сейчас, пока они выносят людей из подвала, а мы стоим, держа руки на парализаторах на случай, если они откроют двери и попытаются уйти, и наши джеты висят в небе на случай, если они и в этот раз попробуют поднять нас на воздух и потом подняться на воздух самим, и я думаю о Христе, когда вдруг становится очень темно, а потом очень больно и очень жарко, так темно, что я ничего не вижу, и так больно, что я ничего не помню, и так жарко, что я не чувствую рук, которые поднимают меня и кладут на носилки. Я вообще почти ничего не чувствую, я только думаю о Христе, и я думаю о том, почему ислам победил.
То, что мы видели сегодня в подвале и чему я не знаю никакого объяснения — потому что эти люди не были мертвы и не были живы, они были как животные, бессмысленны и смирны, и они не понимали, что у них не хватает рук, ног, ушей, глаз, они не чувствовали боли, они только поворачивали к нам головы, медленно и слепо, каждый в своей стеклянной банке, — и ничего страшнее этого я, видевший тысячи записей псевдоснаффа и — и, теперь ясно уже, настоящего снаффа тоже, — ничего страшнее этого я не видел. И в мире никто не видел того, что в этом подвале, — а я видел, я и еще двадцать человек из моего отделения, я и еще двадцать человек, которые знают, что снафф — есть. И в мире никто не видел того, что в этом подвале, — а я видел, я и еще двадцать человек из моего отделения, я и еще двадцать человек, которые знают, что снафф — есть. И это при том, что мы даже не понимаем, что именно там делали, потому что если это и снафф — то какая-то новая, совсем чудовищная разновидность, там вообще не нашли камер, мне сказали наши, а только оборудование для записи и обработки бионов, навороченное, бешеные деньги, видимо, не снафф, видимо, что-то другое, что? — господи, в грязном подвале, что это, что это, что происходит, почему мы должны знать про все это? И с этим знанием — как мы можем жить? — можем мы жить как агнцы закланные, говоря себе: и се я творю добро, и нет мне платы иной, кроме благословения господня — и слабый Зухи, которого я так люблю и который никогда не верил ни в Христа, ни в Аллаха, — хотел жить так, и жить так не смог. И с этим знанием можем мы жить, как воины среди врагов, и никогда не жалеть врагов своих и брать с них плату за то страдание, среди которого существуем и о котором ведаем ради того, чтобы они не ведали о нем. И Зухи мог называть это взятками, но я не знаю, как еще мир должен расплачиваться со мной за то, что я вижу, за то, что я знаю, за то, от чего я защищаю его. Первенцами своими должен мир расплачиваться со мной, и я бы клал их под электропилу и хрусталиками их глаз выкладывал бы в своем сердце слово «ВЕЧНОСТЬ» — но я всего лишь беру деньгами, беру малую мзду — и миру должно быть от этого страшно и стыдно, ибо вдруг мне не хватит и алчность моя не утолится, и я открою ему то, что ведаю сам? Но мне хватает.
И я думаю о Зухи, как последнее время бывает всегда, когда я думаю о Христе, и я думаю, что, может быть, Зухи и не сдался, может быть (вдруг мне становится прямо видна картинка, какой-то лес и Зухи, почему-то совсем бледный и в кожаных ризах, и с сияющим каким-то оружием в руках), он ушел из полиции специально, чтобы искать мести за Кшисю, — и я хочу возрадоваться, ибо это путь верный, но почему-то радость не приходит ко мне — а приходит мысль, которую не одобрил бы ни Христос и ни Всевышний, — и от этой мысли мне вдруг перестает быть жарко, а становится легко, легко и еще легче: битва, думаю я, это путь слабых, а путь мудрых — это принятие мира, — и это кажется мне таким простым и таким странным, что я думаю об этом, качаясь в темноте на черной скользкой глади, погружаясь в нее все глубже и глубже — пока совсем не перестаю думать.