Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Утро как утро. Они лежат рядом. Светик полудремлет, глаза закрыты. Но чувствует, что Каратыгин не спит.
— А? — говорит Светик самой себе и мигом просыпается. Птичья возня за окном — вот что ее разбудило.
Каратыгин кисел и печален дальше некуда. Глаза у него запали. Так и не уснул, бедняга.
Светик одевается.
— Может быть, все-таки не пойдешь?
— Ну-ну, — говорит Светик ласково. — Не робей.
Она пьет чай, а Каратыгин пить не хочет. В горле у него ком. Светик звонит в отделение милиции.
— Здравствуйте… Это к вам Светик звонит.
Она хочет, чтоб к телефону подозвали кого нужно. И когда подозвали, она говорит:
— Сейчас приду к вам.
— С повинной?
— Да.
На минуту Светик задерживается возле горы старинных книг. Открывает одну, потом другую…
— Знаешь, зачем я позвонила в милицию? — смеясь, говорит она Каратыгину.
— Зачем?
— У нас был случай. В Челябинске. Пошел человек с повинной, а его на полдороге сцапали. И повинную не зачли.
— Предусмотрительная, — с трудом улыбается он.
— А как же!
Каратыгин остается дома. Так они решили.
Светик идет по улице. Стоит прекрасный день. Не капает, и даже солнце появилось.
У перекрестка Светик оглядывается. Пропускает столпившиеся машины. А потом переходит улицу и идет дальше.
Есть на земле речка, точнее сказать, речушка — она мелкая, она безымянная, и в конце пути своего она впадает в Урал. Возле речки приткнулся одинокий полуразрушенный домишко: хибарка. Вокруг хибарки лес, лес, лес. А дальше — куда ни глянь — отроги гор.
Пригодна для жилья в хибарке лишь одна комната, та, где большая печь. Живет здесь забытый людьми человек. Старый.
Однажды к хибарке подошла молодая женщина — она в резиновых сапогах, в фуфайке и подпоясана широким мужским ремнем. Она подошла и стучит в кое-как висящую на петлях дверь. «Можно?» — громко спрашивает она. В двадцати километрах за речушкой исправительно-трудовая колония, и, скорее всего, молодая женщина оттуда. (Но, может, она — геолог, отбившийся от партии, или же просто совхозная бабенка?..) Старику этот вопрос, в общем, безразличен. Старик совсем плох, он давным-давно лишился любопытства. Он тяжело дышит. «Войди, — говорит он, не в силах подняться. — Войди…» — а голос его не слышен.
— Можно? — Молодая женщина идет через разрушенные сени. Входит в комнату. Видит старика. Старик лежит на лавке и стонет. — Болеете?
Старик отвечает еле слышно:
— Помираю.
— Уж так сразу и помираете, — говорит она. — Я вот простудилась дорогой. Тоже болею. Но ведь не помираю.
А он шепчет:
— Лампу… лампу зажги.
Молодая женщина зажигает лампу. Вокруг страшное запустение. Передохнув минуту-две и оглядевшись, она выходит в сени и приносит дрова. Она затапливает печку. И даже слегка прибирает в комнате — похоже, что она соскучилась по суетной домашней работе. Она варит картошку. Заваривает чай.
— Умница какая. Бог тебя послал, — шепчет старик, когда она, поддерживая его, помогает сесть за стол. Есть он не ест, слишком слаб. Но чай пьет. Сидит за столом и трясущимися руками прижимает к груди горячую железную кружку.
Приглядевшись, старик замечает, что и точно — она тоже больна: лицо красно, голос хриплый.
— Горишь ты, — говорит он.
— Ага. Простыла.
— Беда… Докторов-то здесь нет.
Старик советует ей лечь на лежанке — поди на печь и погрейся. Она говорит «нет» и объясняет, что ей надо идти дальше. Однако сил у нее хватает только выйти на улицу, а там развернуться и кое-как добраться опять до этой же избы. До лежанки…
Она стучит зубами. Подрагивая от озноба, она начинает бредить. И теперь неясно, кто из них умирает. Старик лежит на лавке и стонет. А молодая женщина лежит на лежанке и тоже стонет.
* * *
На третий день она приходит в себя. Ей немного легче. Старик подает ей воды.
— Спасибо, — шепчет она.
— На здоровье.
— Который день я лежу?
— А уже третий.
Старик (она видит его с лежанки, сверху) подходит к ней осторожными шагами, он придерживается за стену. И опять говорит тихо и просто, как и положено говорить старику:
— А я помираю, дочка.
Она вяло кивает, слышала. Она больна, и окружающее ее мало трогает: ну помирает какой-то старик, ну и ладно…
А старик трясущейся рукой указывает ей на икону, что на стене. И говорит — возьми икону с собой…
Запущенная изба, слабый свет керосиновой лампы.
— Мужчина тут был, городской мужчина. Большие деньги за икону предлагал. Тысячи…
Молодая женщина стонет, ей не до денег.
— …Пятнадцать, восемнадцать — мужчина давал цену, он даже двадцать тысяч предлагал. В раж вошел. В деревне-то и цен таких не бывает.
— Ну их.
— Двадцать тысяч. Подумай, доченька, что за цена!
Молодая женщина утомляется от его слов. Она резко поднимает голову — хрипло спрашивает:
— Откуда у него такие деньги?
— А он поэт. Поэт-песенник Григорьев из Москвы, что ли. Не слышала?.. Он человек богатый. Вот тут я записал: Гри-горь-ев…
— Почему ж не продал?
— Не нужны мне деньги. Пойми, доченька, — помираю я, зачем они мне?
— Как зачем — в гроб положить с собой и то приятно. Родне завещаешь на худой конец.
— Никого у меня нет.
Она стонет. Она произносит сквозь зубы:
— Всех припомни. Поройся в памяти. Неужели же человека близкого нет?
— Птичек люблю. Гогликов.
— Что за гогликов?
— А голубей…
Молодая женщина машет рукой:
— Набрехал он тебе, дед, — за язык его потянуло. Большие тысячи с собой в такую глухомань не возят.
Она начинает бредить, а старик стоит возле, держится за стенку и слезливо просит: возьми ее, дочка, на нее отец мой и моя мать молились, сгниет ведь она, когда я помру.
— …Богатый поэт приезжал и говорил: помрешь, дед, и пропадет икона, сгниет от сырости. Ругался он. Четырнадцатого века икона… Ценность народная сгниет — так он сказал.
Молодая женщина стонет.
— Гоглики, — повторяет она, — гоглики.