Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А сказывают, что слаб человек, – не унимался Василько, – что жаден, охоч на многие пакости.
– Слаб человек? – изумился чернец. «Неужто согласится?» – Василько насторожился; он поймал себя на том, что перечит гостю озорства ради: «Ты такой многоречивый и глаголешь красиво, а я вот сейчас скажу встречное слово и посмотрю, как ты изловчишься».
– Верно молвишь! Только слаб человече в нелепицах, а в добрых делах упрям. Вот, крестьянишки твои жито сеют, растят, убирают, а нечто им неведомо, что в наших местах крестьянствовать заповедано: кругом леса и топи, летом в чащобу не ходи, потому что комар доймет, зверь загрызет, и тепла нам по крохам отпущено, иной раз дней пригожих и ясных по пальцам можно пересчитать. Нечто можно здесь крестьянствовать? Уж лепше бежать в теплые края, к Лукоморью, да нежиться на солнышке, поганым угождая. Так нет, наш человече самого Господа перехитрил. Господь ему снега, морозы и метели, а человече – в клеть и к печи; Господь – лето куцее, а человече работу скорую; Господь – дожди и ненастье, а человече пироги жует, квасок попивает. Нет, силен человек! По грехам моим кажется мне, что сам Господь его крепкодушию поражается и дивится, что уже иной раз и совладать с ним не может! Господи, прости меня грешного за негожие помыслы! – Федор принялся креститься.
– Это он со страха так… – сказал Василько. – Страх его заставляет орать, косить, лес валить. Человече всего боится: глада, стужи, грозы, побоев, сильных мира сего тоже страшится, Бога, дьявола… Потому и мечется по земле, да все с оглядкой, как бы не споткнуться, как бы не попасть под крутую руку владык, как бы Божий гнев на себя не навлечь! От страха он тебе не только в Боголюбовском храме полы озолотит, но разметает этот храм, да еще и Владимир в придачу.
Чернец с печалью и сожалением посмотрел на Василька. «Как же ты, мил-человек, ущерблен!» – будто говорил его взгляд.
А Васильку все нипочем: «Ловко я тебя поддел! А то пришел проповеди читать, думал, я все проглочу. Но я тоже божественных словес понабрался, не одну ноченьку за книгой скоротал».
Он недолго обольщался тем, что так мудрено осадил чернеца. Ему стало не по себе от мысли, что, вот, пришел к нему гость с открытым сердцем и чистой душой, поведал о том, что думал, и был тут же одернут. Пусть бы себе глаголел дальше, все потешил, рассеял скуку. И чего это он так сегодня взбеленился? Ведь намедни слушал Савву полночи, мог и сегодня послушать.
И еще Василько с недоумением заметил, что вдруг все принялись его поучать. Матрена поучала, Савва поучал, чернец тоже поучает. «Может, оттого я сейчас так резок?» – подумал он. Ему стало жалко чернеца и захотелось порушить затянувшееся молчание. Он задумался над тем, как это попригоже сделать, но чернец заговорил:
– Со страха… Но разве, держа в душе страх, можно поставить Софию Киевскую либо терем великокняжеский в Боголюбове? Со страху великих дел не сделаешь, ибо он душу пустошит, разум помрачает, торопит. Со страха красот не сотворишь, а содеешь все нелепо и криво. В одном ты прав: страх должен быть в душе у человека – страх перед Господом, страх за то, как бы душу свою не погубить!
– Как это? – машинально спросил Василько.
– Человече должен жить так, чтобы его помыслы и деяния были чисты, чтобы память о нем была добрая, чтобы чада его не терпели лихо за отцовские грехи, чтобы не мучили его в аду бесы. Вот чего должен опасаться человек… Тепло-то как у вас, я даже вспотел.
Только сейчас Василько подумал, что гость сколько времени сидит в горнице, а не кормлен, не поен. Он предложил Федору отобедать – гость замахал руками, принялся отнекиваться, ссылаясь на то, что уже потчевался и ничегошеньки ему не нужно, и он уже засиделся. Васильку едва удалось уговорить чернеца погостевать поболее и испить кваса. Он наказал Пургасу принести кваса да орехов в меду. Пургас вскоре принес кувшин кваса и орехов в глубокой резной чаше.
– Садись, испей с нами! – пригласил Василько к трапезе холопа и пояснил чернецу: – Он теперь у меня с ключом ходит.
Пока молча пили квас и ели орехи, Василько размышлял над словами чернеца. Наговорил, наворотил Федор такого, что не сразу его речи забудешь. Какой златоуст оказался, а с виду не скажешь… И молвит ладно, и будто в его словах есть правда. Много великих дел и небывалых красот сотворено человеком, и упрям он, и силен, и умен; верно, что, подгоняемый страхом, красот предивных не сотворишь; верно и то, что надо душу хранить от черных мыслей и злых деяний, – все это верно, но больно просто. С такими помыслами всласть не проживешь, до свободы не дослужишься, с такими помыслами только ходить по городам и весям, кормясь Христовым именем. Васильку они вредны, потому что с ними он враз село потеряет, да и голову заодно. Ведь ежели чернеца послушать – человека возлюбить надобно, а он, человече, кусается. Ты к нему с умилением, а он – с лукавством да засапожником, да еще потом за похвальбу примется: «Вот я каков: ловко и быстро облапошил да разбогател! – станет посмехаться и поносить: – Какой же мне простофиля-дурачина попался!» О Боге тот человече не вспомнит, лишь, будучи одной ногой в могиле, спохватится, примется грехи замаливать, побежит в монастырь, и ведь, особо если куны водятся, замолит, уйдет в иной мир с покойной душой. А там, на небесах, кто его знает, какая правда живет? Может, и впрямь путь в рай доступен только страждущим да совестливым, а может, как и на Руси, чтят там только сильных и славных.
– Куда путь держать далее думаешь? – спросил чернеца Василько.
– Да под гору, к Карпу.
– На что он тебе? – удивился Василько, знавший, что Карп – крестьянин негожий, пустой, болтливый, и сожалевший, что осенью дал ему вспоможение.
– Да я ведь у него уже третий день живу!
– Что ты у него забыл? – встрял в беседу Пургас.
Василько почувствовал себя так, как чувствует человек, внезапно нашедший вещицу, похожую на серебро, несказанно обрадовавшийся тому и затем обнаруживший, что то серебро не серебро, а так, пустая нелепица.
Он думал о чернеце высоко, а тот с кем сдружился… Да как он мог после курной избы Карпа взойти к нему в горницу? И если зашел, то не поучать, сидя за столом, чернецу нужно, а стоять подле двери и с трепетом внимать слову Василька. Что с ним поделать? Гнать прочь, лаять его отца и мать блудным позором было как-то неловко. Да и сам чернец, бесхитростно улыбаясь и взирая на Василька своими большими печальными очами, был похож на безгрешное дитя. Ну как его выбьешь со двора…
Василько выплеснул гнев на Пургаса:
– Ты, брех, сиди и молчи! Только встрянь в другой раз, живо на конюшню отправлю!
Холоп покраснел и потупил очи. Чернец понимающе улыбнулся и участливо похлопал по плечу сидевшего рядом Пургаса.
– Встретил я Карпа на дороге в село, – пояснил Федор. – Уж больно мне его вид пришелся не по нраву. Так топиться идут. Я нему: «Что стряслось?» Карп принялся сердитовать и меня бранить. Я, к такой брани привычный, выслушал его и говорю: «Ты мне свои беды поведай. Может, я помогу тебе». Карп успокоился и стал жаловаться, что забижают его, что скотина у него худа и больна, а избенка ветха и жена криклива. Говорю ему: «Пошли к тебе. Чем могу, тем и помогу». Приходим. Жена на Карпа покрикивает, а на меня косится, скотина худа и мычит, блеет, визжит, и крыша избенки прохудилась. Только смотрю, что скотина его в грязи обретается – как же ей не выть смертным воем, да крышу соломой поправить можно. «Давай, – говорю, – скотницу очистим от навоза и грязи, а завтра крышей займемся». И впрямь в один день скотницу почистили, на другой – крышу починили. Глядишь, посветлел Карп, и жена его помолодела, и чада их повеселели, и мне хорошо.