Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вы еврейский или русский?
Я еврейский русский.
Вы советский или Слуцкий?
Я советский Слуцкий.
Сам Слуцкий имел свой взгляд — ещё и такой — на проблему:
Мою фамилию носили три русских поэта:
Николай — сенатор, переводчик Мицкевича
(Рыльский хвалил его переводы);
Александр, точнее, Александр Сергеевич,
пьяница и бедняга
(Фофанов посвятил ему поэму);
и жена Александра,
имя — не помню
(у пьяниц жёны с простыми именами).
Ко всем троим я был лоялен,
рассказывал о них на семинарах,
даже помянул в какой-то статейке.
Они мне не мешали.
А Павел Васильев, встречая Сергея Васильева,
говорил: пошёл вон с фамилии!
Хотя Сергей не мог помешать Павлу.
Я был терпимее, я был моральнее,
и три предшественника однофамильца
гремят в безвестности, бушуют в пустыне —
сенатор, пьянчуга и жена пьянчуги.
Русские, православные, дворяне,
начавшие до меня за столетье,
превосходившие меня по всем пунктам,
особенно по потому пункту,
уступающие мне только по одному пункту:
насчёт стихов. Я пишу лучше.
По теории вероятности
возможен, даже неизбежен пятый Слуцкий,
терпимый или нетерпимый к однофамильцам,
может быть, буддист, может быть, переплётчик.
Он предоставит мне возможность
греметь в пустыне
и бушевать в безвестности.
Возблагодарим верлибр. Очень информативная вещь, незаменимая для биографа. Но рифма оставалась базовым инструментом Слуцкого-стихотворца. Хотя он и предвидел не такое уж и далёкое будущее стиха:
До того стихом обожрались,
что очередное поколение
обнаружит к рифме отвращение
и размер презрит.
Это вписывалось в непрерывные борения с самим собой, с самим собой.
Продвигая других, Слуцкий отодвигал себя. Понимал ли он это? Наверняка. Но — во-первых, он не рвался в самые первые. Во-вторых, он знал о наступлении других времён и других явлений, в том числе поэтических. Молодёжь всё равно не уходила от него, хотя на авансцене шестидесятых появились другие фигуры. Самоотверженно поддержанные Слуцким. Наступило время Арсения Тарковского.
Время Арсения Тарковского — время таких песен:
Вот и лето прошло,
Словно и не бывало.
На пригреве тепло.
Только этого мало.
Тарковского не только прочли, но и запели.
Куда как далеко от этих песен ходил Николай Глазков. Литературная судьба Глазкова складывалась хуже судьбы поэтической. Слуцкий пристально следил за его дорогой, действительно далёкой.
Стихи Слуцкого ходили по рукам, Слуцкий комиссарил в поэзии и в секции поэзии Московского отделения Союза советских писателей — строчки Глазкова передавались из уст в уста, но он «взирал на мир из-под столика», на общих вечеринках сидел в соседней комнате на полу, ему приносили выпить и закусить, и всё это совмещалось, поскольку дело-то одно: «Покуда над стихами плачут...». Слуцкий председательствовал на вечере, посвящённом пятидесятилетию Глазкова, и произнёс речь, после которой первым зааплодировал сам юбиляр.
Возможно, именно Глазков послужил причиной этой несколько абсурдистской вещицы Слуцкого:
Сидя на полу,
а где — не важно
и за что — не важно,
ясно только то, что на полу —
трудно быть величественным.
Проверяйте деятелей по тому,
как они и выглядят и действуют,
сидя на полу.
Когда у Глазкова в одном году, 1976-м, наконец-то вышли книги, сразу две — «Вокзал» и «С января до января», Слуцкий приветствовал это событие со всем жаром старого товарищества (Литературное обозрение. 1976. № 12):
Первая книга стихов Глазкова не была издана своевременно. Не издана она и посейчас, хотя многое выжило, выдюжило, осталось прекрасным. С тех пор прошло тридцать пять лет. Юный Глазков стал литературным преданием с его безобидными чудачествами и блистательными строками. Лет 15 назад, когда его принимали в Союз писателей, сторонники приёма аргументировали строками, а противники — чудачествами. И те и другие цитировали наизусть целые стихотворения, и рекомендация к приёму была дана после того, как удалось обратить внимание спорящих на то, что ни один из уже прославленных сверстников Глазкова не засел в памяти таким огромным количеством строк.
Один за другим выходили в печать, добивались читательского внимания глазковские погодки. Сам же Глазков оставался в стороне. Он очень много работал. Не издав своей первой книги, он издал вторую, третью, четвёртую и т. д. Однако «дожатие» затягивалось.
Мне кажется, что куда отчётливее я рассказал бы обо всём этом в стихах:
Это Коля Глазков. Это Коля —
шумный, как перемена в школе,
тихий, как контрольная в классе,
к детской
принадлежащий
расе.
Это Коля, брошенный нами
в час поспешнейшего отъезда
из страны, над которой знамя
развевается
нашего детства.
Детство, отрочество, юность —
всю трилогию Льва Толстого,
что ни вспомню, куда ни сунусь,
вижу Колю снова и снова.
Отвезли от него эшелоны,
роты маршевые
отмаршировали.
Все мы — перевалили словно.
Он остался на перевале.
Он состарился, обородател,
свой тук-тук долдонит, как дятел,
только слышат его едва ли.
Он остался на перевале.
Кто спустился к большим успехам,
а кого — поминай как звали!
Только он никуда не съехал.
Он остался на перевале.
Он остался на перевале.
Обогнали? Нет, обогнули.
Сколько мы у него воровали,
а всего мы не утянули.
Скинемся, товарищи, что ли?
Каждый пусть по камешку выдаст!
И поставим памятник Коле.
Пусть его при жизни увидит.
<...> Недаром Глазков так хорошо смотрится как актёр в исторических фильмах, особенно в «Андрее Рублёве». Он прекрасно понимает душевные движения людей, составляющих средневековую толпу. <...>
И в лес, и в поле, и в якутскую тайгу, и на озеро Онего приходит человек прежде всего здравомыслящий,