Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как Гера ни спешил, алая нить над озером, лопнув, исчезла в облаках и потускневшие ее обрывки истаяли в воде до того, как им была пройдена длинная набережная. К окраине Пытавина он выбрался, немного поплутав по темным улицам; знакомая черная тень ретранслятора помогла ему выйти на шоссе.
Гера шел в сплошной тьме, то и дело сбиваясь с асфальта на гравий обочины, рискуя упасть в придорожную яму. Невидимые сосны по краям дороги гудели на ветру, невидимые провода звенели над головой; воздух, схваченный ночной прохладой, с каждым шагом становился тверже, и все труднее было на ходу дышать. И ни один звук, хоть капельку похожий на далекий шум машины, не прорывался сквозь этот твердый воздух, сквозь этот лесной гуд, сквозь металлический звон в небе. Внезапно в глаза Геры ударили два узких, острых луча из двух огромных круглых фонарей. Лучи метнулись в сторону, и фонари погасли; в свете далеких фар, бившем из-за спины Геры, мелькнул и скрылся за границей света силуэт лисы: глаза этой лисы Гера и принял за фонари… Свет фар струился под ногами, и Гера обернулся. Машина близилась, уже шумела, свет ее фар уже слепил глаза; Гера встал на середине шоссе, расставил ноги и изо всех сил замахал руками. Машина ход не замедляла, Гера встревожился, но не спешил уйти с дороги. Машина с визгом затормозила прямо перед ним. Фары били в глаза; дверь кабины, открываясь, лязгнула; послышался насмешливый знакомый голос:
— Опять ты? Ты от кого бежишь тут, на ночь глядя?
Подавшись вперед, Гера узнал «газель» с крытым брезентом кузовом, узнал водителя, который днем привез его в Пытавино. Рядом с водителем в кабине сидели двое в галстуках; глядя перед собой, они не шелохнулись и не повернули к Гере свои головы. Гера ухватился руками за дверь:
— Я не бегу, я на автобус опоздал.
— Тебе обратно в Селихново? — спросил водитель.
— Нет, дальше, в Сагачи.
— Лезь в кузов. Там вообще-то под завязку. Не захотят пустить, зови меня — и сразу пустят.
…Чьи-то руки подхватили его, втянули под брезент, вглубь кузова, и Гера оказался сжатым с двух сторон горячими и жесткими плечами, твердыми ляжками, его колени больно уперлись в чьи-то невидимые острые колени. После холодного дыхания шоссе он едва не задохнулся в густой взвеси табачного перегара, запахов лука и испорченных зубов. Он никого не видел из людей, впечатанных друг в друга, лишь изредка, когда мимо «газели» проплывал редкий фонарь или по ней скользили отсветы придорожных окон, на миг врываясь под брезент сквозь щель над задним бортом, перед глазами Геры вспыхивали, прежде чем погаснуть: золотой зуб, глазной белок, канитель на тюбетейке, цепочка на темной шее, улыбка на смуглом лице.
Ехали молча, лишь иногда во тьме и тишине затепливался разговор на непонятном языке, чьи интонации были настолько непривычны, что невозможно было угадать, веселый это разговор, или, напротив, перебранка, о пустяковом говорят эти невидимые люди или, напротив, говорят о сокровенном. Эти короткие, из двух-трех фраз, глухие разговоры обрывались так же внезапно, как начинались, и Гера, одуревая в духоте, вновь видел себя рядышком с Татьяной в любимом птичьем павильоне московского зоопарка. Птицы далеких стран, неведомых названий и расцветок, огромные и махонькие, с хохолками и без хохолков, с клювами длинными, как иглы, и короткими, как губы, сидят повсюду за сплошною сеткой, вцепившись в свои жердочки, насесты, веточки, — молчат и дремлют в сумраке нагретого павильона, убаюканные непогодой за его стенами, равнодушные к снованию посетителей по другую сторону сетки, потом вдруг принимаются о чем-то тихо говорить, ворчать и бормотать, и снова замолкают, и вновь негромко гулят и курлычут, кто-то из них вдруг громко и протяжно вскрикивает — тут по всему пространству павильона вскипает суматошный свист, щебет, скрип и щелканье, хлопают крылья, летят, кружась и падая, перья на цементный пол, птицы бьются о сетку и, не в силах вырваться, вдруг важно затихают, рассаживаются кто куда и успокаиваются…
Гера прогнал сон, внезапно испугавшись, что никогда уже не выйдет из-под этого брезента, не расправит плечи, не разомнет ноги и не вдохнет воздуха; потом и вовсе приуныл, как только понял, что его тревога — отзвук тревоги за Татьяну; кто-то запел во тьме протяжно; на поющего прикрикнули гортанно, и пение оборвалось. «Газель» остановилась. Водитель заглянул под брезент, сказал:
— Ты где? Ты жив? Тебя не съели? А то слезай, приехали.
Отдав водителю двести рублей, Гера спустился с насыпи. Он шел к домам деревни, заранее решив, что не пойдет пускаться в объяснения с Панюковым — сразу пойдет к себе в избу и ляжет спать. Но в ней было темно, а в окнах Панюкова горел и манил свет.
Гера поднялся к Панюкову на крыльцо и толкнул дверь. В сенях было темно, из хлева тянуло хлебным кислым запахом и слышалось, как дышит и ворочается корова на соломе. Гера толкнул дверь в натопленный сруб и сразу же озяб: в угол от порога вела дорожка из кровавых пятен. В другом углу сидел на табуретке Панюков и дремал, уронив голову на грудь и опустив в таз голые красные ноги. Над тазом поднимался невысокий слабый пар. Очнувшись, Панюков поднял лицо, сказал:
— А, вот и ты… Всем, кому надо, дозвонился?
— Да, почти всем, — ответил Гера и настороженно сказал: — Тут кровь.
— Да, кровь, надо замыть, — согласился Панюков и пояснил: — Рашит мясо привез. Ты мою записку только отдал, и я думал, он нам завтра привезет, или на днях, а он прямо сегодня все привез… Теперь у нас с тобой баранины, свинины и телятинки — полный холодильник. Боюсь, мы столько не съедим, испортится, так что ты ешь побольше… Он и розетку тебе поменял, можешь включать свой компьютер… Ты, если голоден, мяса пожарь, или я тебе пожарю, если не умеешь.
Гера подошел к холодильнику, открыл его. Гудящий старый «ЗиЛ» был забит полиэтиленовыми пакетами. Кровь из пакетов капала, разбрызгиваясь, на нижнюю стеклянную перегородку, под которой тоже было мясо.
— Нет, я есть не буду, — сказал Гера, закрывая холодильник. — Я устал, я лучше спать пойду. И вот что, — вспомнил он. — Меня человек один, ветеринар, просил тебе передать, что будет послезавтра или завтра.
— Зачем?
— Он говорил, что обещал твою корову посмотреть. Ты его просил, а он обещал… Ты разве не просил?
Панюков молчал, принюхиваясь. Потом спросил брезгливо:
— Ты это с ним пил?
— Нет, я один немного выпил.
— Ладно, иди спать, — кивнул устало Панюков и вдруг негромко, с неожиданной яростью, произнес: — И никогда ты больше с ним не пей. Чтоб никогда. Ты меня понял?
После ухода Геры Панюков еще долго держал ноги в тазу. Пришлепывая ступнями, пошевеливая пальцами, он разгонял в нем круговые маленькие волны. Пристально глядя в них, гнал прочь любую мысль о ветеринаре, но мысль о нем, вместо того чтоб отцепиться, долго разматывалась в прошлое, пока не натянулась и не заныла, размотавшись до конца — до того теплого, словно вода в тазу, тоже июньского дня почти двадцатилетней давности.
Как раз в тот день Вову, вернувшегося в Сагачи, не взяли на работу, а Панюков решил уволиться и завести на пару с ним хозяйство.