Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чудотворцев вскрыл монархическую подоплеку всех революций: разуверение в истинности царя и всей династии, цареубийство и сразу же чаянье нового истинного царя, судорожные поиски, выражающиеся в терроре и в диктатуре как в зловещей пародии на царство (пережив двадцатый век, добавим к этому, что культ вождя или фюрера относятся сюда же) и обретение истинного царя, возможное лишь в конце времен, хотя истинный, сокровенный царь таится среди народа всегда и неспособностью его найти усугубляется первородный грех человека, покорившегося власти философа Змия, чтобы стать „как боги“ (опять же философская идея), тогда как первые люди уже и так были богами, ибо образ и подобие Бога не может не быть богом, что подтверждает и Сам Бог: „Азъ рехъ: бози есте“ (Пс., 81:6). Таким образом, по Чудотворцеву, любая революция имеет монархический характер, и если бы не чаянье монархии, против которой революция вроде бы направлена, революций не было бы. Отсюда постоянный, я бы сказал, самоубийственный интерес Чудотворцева к большевизму и даже признание собственной близости к нему, с чем большевики до конца так и не согласились. Особое место среди революционных режимов Чудотворцев отводил США. В американской революции Чудотворцев усматривал резкое разочарование в английской монархии, свойственное самой Англии после того, как война Алой и Белой розы уничтожила истинных наследников монархии. Но Америка лишила себя монархической перспективы, увековечив своей пуританской конституцией теократию по Кальвину где вместо Бога и царя царит предестинация, то есть предопределение, столь абсолютное, что оно не нуждается в Боге, ибо Бог – личность и потому непредсказуем. Безусловное предопределение упраздняет историю. Лишив себя монархии не только в настоящем, но и в будущем, Америка лишила себя истории. Отсюда гнетущая атмосфера Америки, отсюда ее натужный оптимизм, за которым скрывается беспросветная скука и отчаянье. Так в начале века Чудотворцев предсказал „конец истории“, в конце века провозглашенный в Америке, чтобы распространить американскую безысходность на весь мир.
И в русской революции 1905 года Чудотворцев обнаружил разуверение в династии Романовых – идея, подробно обоснованная Аристархом Ивановичем Фавстовым в его книге „Империя Рюриковичей“, где легитимность Романовых была открыто поставлена под сомнение. А в 1906 году произошло нечто странное. По улицам русских городов смутьяны проходили под лозунгом „Власть не от Бога“, за этот лозунг арестовывали, а Чудотворцев, автор книги под этим названием, вышедшей за границей, взял да и вернулся в Россию. Как я полагаю, Чудотворцев бежал в Россию от чар мадам Литли, перед которой все еще боялся не устоять. Опасения оборачивались тоской по Афродите Пандемос, по законной супруге Гордеевне, чьи объятия сулили философу теплое и надежное пристанище, но, думаю, главное, что влекло Чудотворцева, была все-таки „Красная Горка“, театр, где брезжили синие очи Софии. Но, по-видимомуг стихия революции также влекла Чудотворцева, и подобное влечение не покидало его всю жизнь. Не обращался ли в 1906 году Чудотворцев вместе с Блоком к „Деве-Революции“:
О дева, иду за тобой —
И страшно ль идти за тобой
Влюбленному в душу свою,
Влюбленному в тело свое?
При этом Чудотворцеву не сулила ничего хорошего встреча с русской полицией, у которой Чудотворцев оставался на подозрении со времени взрыва, положившего конец его дружбе с Раймундом (если то был конец). Можно сказать, что Чудотворцев по доброй воле вернулся под надзор полиции, и это вряд ли обрадовало Олимпиаду, навлекая на нее новые расходы при доходах, сократившихся от забастовок и поджогов. Вероятно, Олимпиада кое-как уладила дело Чудотворцева, и стоило это недешево, но в полиции Олимпиаду Гордеевну уважали и знали, за что. Давала Олимпиада, как полагается дальновидной купчихе, и „на революцию“, но полицию по старой памяти оплачивала все же щедрее, да и революционеры, благодетельствуемые ею, были не из тех, кто поджигает усадьбы и заводы, а приезд Платона Демьяновича скорее усугубил, чем отвел угрозу поджога от кожевенного завода и колбасной фабрики Гордеевны. Дело в том, что поджигатели потянулись к Платону Демьяновичу, прослышав, что это он написал „Власть не от Бога“. Олимпиада вся напряглась, когда верные люди сообщили ей, что на кожевенный завод по недосмотру приказчика нанялся не кто иной, как Спирька Мордвин, знаменитый поджигатель с Волги, и нанялся по протекции Платона Демьяновича, как выяснилось, так что приказчик все равно не посмел бы ослушаться. Платон Демьянович только засмеялся, когда Олимпиада выразила ему свое недоумение и недовольство. Оказалось, что у Платона Демьяновича какие-то свои особые отношения со Спирькой, чья настоящая фамилия была Мельказин. С одной стороны, Спирька тяготел к большевикам, а с другой стороны, заправлял тайной мордовской сектой, почитающей Кузьку-бога (в 1908 году должно было исполниться ровно сто лет со времени его явления). Кузька-бог был то ли одержим богом Мельказо, то ли был его ипостасью или воплощением. Имя Верги-Мучки-Мельказо означало Дух Сына Громова. От этого Мельказо происходил и Спирька, что подтверждалось его фамилией. Спирька рассказал Чудотворцеву, что бог Мельказо мелькает в молнии и молнией изгоняет шайтана, поджигая дом, где шайтан поселился. Такой молнией божьей Спирька считал себя. В 1933 году Спиридон Мельказин, заведующий отделом пропаганды и агитации чуть ли не на республиканском уровне, собрался отмечать 125 лет Кузькина восстания, провозгласив Кузьку-бога стихийным революционером, но юбилейные торжества не состоялись: Спиридон Мельказин был разоблачен как анархист-мракобес и вскоре расстрелян. К ужасу Олимпиады Платон Демьянович распивал в своем кабинете чаи со Спирькой, коренастым и рыжеватым, как огонь, задерживающийся на пепелище после поджога, но так или иначе ни кожевенный завод, ни колбасная фабрика Гордеевны не были сожжены, о чем Платон Демьянович с усмешкой напомнил своей благоверной, когда Спирька рассчитался с завода и, по своему обыкновению, исчез.
Вообще же встреча с Олимпиадой не слишком обрадовала Платона Демьяновича. Сразу после родов Олимпиада начала полнеть, хотя и теперь ее дебелое тело, что называется, кровь с молоком, по-прежнему напоминало Афродиту Пандемос, пусть не в лучшем ее виде, но холодность Олимпиады к Платону Демьяновичу превратилась в тревожную настороженность. Она явно тяготилась его домогательствами и просто его присутствием. Кроме Павлуши, для нее ничего в мире больше не существовало. Олимпиада ревновала сына не только к отцу, но и к другим детям, которые могли у нее родиться. Эти еще не существующие дети самой возможностью своего рождения посягали на Павлушино благополучие, грозили обделить его. Поэтому Олимпиада всячески избегала новой беременности. Страх забеременеть превратился у нее в настоящую манию, и она едва скрывала желание как-нибудь отделаться от мужа, поскорее сплавить его куда-нибудь. Ссылаясь на грозящие неприятности, она посоветовала Платону Демьяновичу не мозолить глаза полиции, а навестить за Волгой мать Евстолию в ее скиту. Сама Олимпиада бывала там реже, чем хотелось бы (не пускали дела), но все же неоднократно возила внука к бабушке, так что дорога в скитскую глухомань была проторена, и Платону Демьяновичу ничего другого не оставалось, кроме как послушаться.
Евстольин скит (его теперь так и называли, хотя еще недавно он звался Агриппинин или по-местному Аграфенин) был затерян среди ветлужских лесов, где старообрядцы, бывало, прятались от полицейских преследований. Во время революции власти снова стали присматриваться к скитам, но до Евстольиных добраться было и полиции нелегко. Впрочем, как сказано, для Платона Демьяновича тропа была проторенная, и уже через несколько дней он предстал перед светлые очи своей матери по плоти. Не от земных ли поклонов мать Евстолия держалась прямо и не горбилась до самой кончины, а прожила она без малого девяносто лет. В пятьдесят с небольшим лет она была уже седа как лунь под своим монашеским куколем, вернее, как зимняя луна, заиндевевшая над ветлужскими дебрями, а ее зоркие серые глаза, когда-то казавшиеся по-восточному карими, тем ярче сверкали, отливая несвойственной им прежде синевой. Особых нежностей между матерью и сыном и прежде в заводе не было, а теперь перед Платоном сидела на скамье из грубо обструганных досок строгая молитвенница, суровая властительница скита. Ни один мускул не дрогнул на ее лице, твердой рукою ока откинула наметку с глаз, чтобы лучше видеть сына. Она почти ни о чем не спрашивала, только пытливо всматривалась в него. Платон почувствовал, что она знает чуть ли не каждый его шаг и в России и за границей. Евстолия не стала говорить о книгах Платона, но он не сомневался в том, что она их читала. За привычной игуменьиной суровостью угадывалось все то же материнское колебание: таким ли она хотела вырастить сына, не лучше ли было стать ему уставщиком по древлему благочестию, как желал его учитель Парфений Гуслицкий, или преуспевающим купцом, достойным наследником Кинди Обруча за изъятием его злохудожеств? Неожиданно мать Евстолия упомянула Орлякина. „Как поживает monsieur Methode?“ – спросила она, величая его с изысканным французским произношением, которого так и не перенял у нее Платон Демьянович, свободно говоривший, впрочем, по-французски и по-немецки. И Платон Демьянович рассказал ей о ночном паломничестве в Пиренеи и о таинственной могиле, которую он принял было за отцовскую. Евстолия внимательно слушала его, опустив наметку себе на глаза.