Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рембрандт здесь — самый настоящий второй. Неужели он правда сказал это, в амстердамском Rijksmuseum, за день (или за два дня?) до наших прирейнских упражнений с сигаретным автоматом и телефонною будкою? Да, я уверен, я вспомнил это (в Бингене, полгода назад) и теперь уже помню твердо, уже не забуду. А он и сам, значит, не забыл тот немыслимо давний зимний вечер в заметенной снегом Москве, когда я излагал все это в недружелюбном присутствии Аркаши, прочих его адептов. Потому что вряд ли мы потом с ним говорили о чем- то подобном, а если и говорили, то тоже тогда когда-то, в мои шестнадцать или семнадцать лет. Я сам забыл потом, или почти забыл, эти детские глупости, уж точно не заговаривал о них ни с ним и ни с кем. А он, получается, помнил их с тех немыслимо давних пор? И что-то они, выходит, значили для него? А мне всегда казалось, что это я помню те его слова и другие его выраженья, вспоминаю их по разным поводам, безо всякого повода. Он, например, сказал мне как-то (когда и где? уже все равно), что я рассчитан надолго и что поэтому не нужно мне торопиться. Не знаю, был ли он прав. И не знаю, было ли хоть что-то, хоть какая-то крупица истины в моих ребяческих рассуждениях об архаическом первом, зачинателе рода и начинателе некоей истории, о благословенном третьем, счастливом и втайне печальном, понимающем, что он завершитель, что за ним уже никто не идет, никого больше нет, и о втором, человеке странствия и дороги, искателе Бога и истины, никогда не доходящем до цели, не приходящем ни к какому итогу. А ни к какому итогу и нельзя прийти (думал я в Бингене). Разговор не окончен, дело не закрыто, последнее слово не сказано. О ком, о чем вообще может быть сказано последнее слово? Пока о тебе говорят, последнего слова нет. Когда перестают говорить, тогда и с тобою покончено. Не потому перестают говорить, что сказали последнее слово, а потому что никаких уже слов не ищут, ни последних, ни предпоследних, потому что никому ты не нужен, все о тебе забыли. Разумеется, могут вспомнить. Могут найти следы твоей жизни, какие-нибудь тетрадки, расспросить случайных свидетелей. Но и это лишь откладывает твою гибель — если, конечно, ты не оставишь потомкам «Чету Арнольфини» или «Женщину, читающую письмо». Да, Жижи, сегодня день был ужасный, и новости в айфоне ужасные, и мысли у меня в голове тоже не самые радостные. Просто обними меня и давай будем спать; уже спим.
Мы потом встречались с Ясом, но каждый раз как-то мельком: в 1999 году, когда мы с Кариной прилетели в Москву с детьми, чтобы показать им их историческую неродину, почти сразу уехали в Ярославль; потом в 2001-м; в 2003-м. Говорили по телефону, но что скажешь по телефону, из Мюнхена в Москву, из Москвы в Мюнхен? В последний раз (кто знал, что он будет последним?), когда он уже кашлял в трубку, но был еще бодр и собирался лететь в Барселону, и у нас даже возникла внезапная мысль (а слабо" нам?), что я прилечу туда на пару дней, чтобы с ним повидаться, и только под конец его голос становился все глуше, и говорил он все медленнее, как если бы разговор утомил его, и он сам удивлялся и злился на себя за свою же усталость, — я сказал, заканчивая этот уже явно тяжелый для него разговор: ну хорошо, Яков Семеныч. В том смысле, что: хорошо, Яков Семеныч, поговорили — и будет, не утомляйтесь и выздоравливайте, скоро же опять созвонимся, даже скоро увидимся. — А что хорошего? — он ответил. И это было последнее, что я от него услышал, и это уже был ответ откуда-то, из такой глухой глубины, где и вправду ничего не может быть ни хорошего, ни дурного, потому что вообще ничего быть — не может, и я эту глубь, эту глушь расслышал в его голосе лишь задним числом и все эти годы не мог и по-прежнему не могу простить себе, что не расслышал их сразу, что не сказал в ответ чего-то еще настоящего, но отделался какой-то пустой, глупой репликой, тут же и забытой мною самим (да ладно, не расстраивайтесь, все будет отлично. или еще что-нибудь в этом ужасном роде), повесил трубку и возвратился к Карине, которая в те дни все жаловалась на боли в животе (о чем я ему, Ясу, скорее всего не сказал, потому что какое дело ему, Ясу, до ее, Каринина, живота?), и я теперь уже не могу вспомнить, что шло за чем в ту весну, вообще с трудом могу вспомнить, что за чем шло в моей жизни, но уже совсем не могу вспомнить, что за чем в ту весну, потому что все пошло очень быстро, полетело ко всем чертям, в бездну и пропасть с той скоростью, с какой все вообще имеет обыкновение лететь к чертям, в пропасть и в бездну, и эти боли в Каринином животе, которым мы придавали поначалу так же мало значения, как Яс — своему гриппу (подумаешь, живот болит; подумаешь, грипп), заставили ее пойти, еще зимою, к врачу, сначала к домашнему,