Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечером, в гостинице (хорошей и никакой, без льежских бетонных изысков, но и без особенной плюшево-рюшевости; печально-примечательной только тем, что на стене в холле, прямо над регистрацией, висела, радуя глаз посетителей, несчастная Мона Лиза с пририсованными Марселем Дюшаном мерзкими усиками и пририсованной им же мерзейшей бородкой: вот так авангард превращается в ширпотреб, сказал бы, наверное, Яс; так умирают революции; мир заканчивается not with a bang, but a whimper, добавил бы он, наверное, не преминув извиниться за избитую цитату) — в гостинице, следовательно, когда Жижи, лежа на огромной (какие только в гостиницах и бывают) кровати, занялась изучением все более пугающих новостей о коронавирусе, о надвигающемся на нас карантине, в своем верном айфоне, я снова достал чудесную книжку Цветана Тодорова о становлении индивидуальности во фламандской живописи эпохи Возрождения, книжку, которую взял с собою из Мюнхена (нет бы взять одну из Ясовых, но Ясовы большие, тяжелые, а эта маленькая, беленькая, в мягкой обложке), предполагая перечитать ее по дороге, которую открывал только в первый день (теперь такой уже давний). Тодоров пишет (уже в эпилоге), что, выхватывая свои модели из времени, фламандцы (ван Эйк, значит, и Рогир, и прочие) являют нам неподвижную идентичность изображенных ими конкретных людей (l‘identite immuable des individus); что художники последующих эпох все реже и реже притязают на то, чтобы показать нам эту неподвижную идентичность; тут же, словно не замечая противоречия, говорит он (Яс говорил то же самое), что, в отличие от средневековых мастеров, мастера эпохи Возрождения (к которым относит он и Рогира, и ван Эйка) изображают людей, вещи, ландшафты не такими, какими они должны быть по идее и с абсолютной точки зрения, но такими, какими они, художники, видят этих людей, эти вещи, эти ландшафты. А есть ли здесь противоречие (думал я)? В том-то и прелесть, и сила, и невероятность этой живописи (так я думал), что она позволяет нам увидеть, как в изменчивом мире художник открывает неизменное, постоянное — в непостоянном. Да и прав ли он вообще? Разве этой неподвижной идентичности (l‘identite immuable) нет на портретах Рембрандта? Я вспомнил (вот, наконец, хоть что-то еще, кроме старой красивой бандерши и чая в гостиничном холле, вспомнил вдруг из нашей амстердамской поездки), как мы долго стояли с Ясом в Rijksmuseum перед Вермееровой голубой женщиной с письмом в руках у окна, в утреннем свете, потом перешли к Рембрандту, к автопортрету молодого, буйно-курчавого, потом к автопортрету уже старого Рембрандта, в тюрбане и в образе (как всегда говорится, но что это значит?) апостола Павла, с выпирающим из-под тюрбана морщинистым лбом, удивленно поднятыми бровями и темным, детским, печальным, всезнающим, как будто всепрощающим взглядом. — Ты же понимаешь, в чем разница? — спросил Яс. — В чем же? — Вермеер останавливает мгновение, Рембрандт прозревает сущность. Поэтому Вермеер так прекрасен, а Рембрандт так глубок.
Потом он задумался, сел на лавку посреди зала. — Это правда и не правда, так и не так. И Вермеер раскрывает непреходящее, и Рембрандт, конечно, прекрасен. Это все только наши мысли, попытки приблизиться к чему-то, чего мы никогда не сможем понять в полной мере. Любая мысль приблизительна, окончательной может быть вот, в самом деле, работа Рембрандта, картина Вермеера. Я ответил (или так мне теперь вспоминается. так мне в Бингене вспомнилось), что он это уже не раз говорил и что сама эта мысль — о приблизительности всякой мысли — тоже всего лишь мысль, а значит, и ее нельзя считать окончательной. — Я помню, что ты изучал логику, — ответил он с почти забытой мною мефистофельскою улыбкой. Потом, все с той же улыбкой, сообщил мне, что и картины, в сущности, никогда не бывают закончены и что вот это, наверное, я от него слышу впервые. Да, картины тоже по-своему не закончены, как ни странно. Вообще ничего нет законченного, ничего завершенного, в известном смысле даже и совершенного. Просто художник в какое-то мгновение говорит себе: хорошо, пусть будет так, займемся другой картиной. И писатель в какое-то мгновение перестает править свою рукопись, свою машинопись, верстку, сверку и как это все называется. Или времени уже нет, или сил уже нет, или издатель уже сходит с ума, или редактор уже отказывается вносить новую правку. Ему вот, Ясу, так и не дали довести до сколько-нибудь приличного состояния — о совершенстве уж не говорит он — его главную книгу о пятнадцатом веке. Теперь надо бы, кстати, переписать ее, избавить от ссылок на брадатых богов. Брадатые боги умерли, зато, увы, другие воскресли. Он не сравнивает свои скромные труды с шедеврами мирового искусства (мефистофельская улыбка), он ума еще не лишился, но все же это именно так, верю я ему или нет.
Нам только кажется, что все эти картины закончены; на самом деле художник просто перестал над ними работать. И наш разговор о них не окончен. Мы ведь каждый раз их видим по-новому,