Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хорек испуганно кивнул головой.
Монах вышел, вернулся с распятием, Библией, облаченный в епитрахиль. Сперва долго молился – слишком, кажется, долго, Хорек устал ждать, – затем наложил епитрахиль на склоненную голову и слушал, лишь изредка подгоняя: «Говори, говори, сын мой».
8
Доверие установилось между ними прочное. По правде сказать, многое скрашивала тяжелая работа – ее было слишком много, чтоб переделать за день, и отец Иннокентий освободил Хорька от дневного бдения, на которое сам теперь вставал обязательно. Он истосковался по длинным монастырским службам. Один он редко позволял себе блюсти монастырский распорядок и теперь, изголодавшийся, больше служил, возложив на неожиданного сожителя обязанности по хозяйству.
Монах был прост. Ни показной суровости, ни учительского тона, и, случись Хорьку в задумчивости уставиться на него, всегда озорно прикрикивал: «Че уставился, монах – он тоже человек, только более всех грешный!»
Он, кажется, и не наставлял, делился, как с равным, мыслями, но жизнь Хорькову запомнил до подробностей и часто вечерами у костра за ужином, вроде к слову, возвращался к какому-нибудь эпизоду, поддевал слегка, и опять Хорек говорил, говорил – выталкивал из нутра все до остатка.
Так и жили – готовили запасы к зиме, главному испытанию в году, когда монах отправлялся к людям, в деревню, исправно и тайно снабжавшую затворника на следующий сезон провиантом.
– Без них мне б давно крышка, – признался раз отец Иннокентий, – без мира, выходит, не проживешь. Не сразу я это понял.
Он расположился поудобней, плеснул себе из котелка чаю, и Хорек настроился слушать, монах явно начал важную для него тему.
– Что, думаешь, я сюда сбежал от любви к Господу? – Он заговорщицки подмигнул. – Нет, милый мой, свободки захотелось. Я в миру-то пожил, поглядел на людей, на начальников-чиновников, на их барство, и не было мне там места.
Ушел я в семинарию, после в монастырь. Там мне легко и радостно стало на душе. «Не любите мира», – как в Евангелии от Иоанна сказано. Но умер наш настоятель, поставили нового. Генерал в рясе. Грубиян, задира и объедала, и не постник, одно только знал – службу служил исправно, долго, строго, как будто с душой. И так нас зажал, что не утерпела братия. На светлый праздник, в Прощеное воскресенье, когда всем извиняться б друг перед другом, прощения просить да лобызаться со Христом в сердце, прицепился он к нашему дьякону: что-то тот не так пропел на службе или сфальшивил, – да как треснет по уху – дьякон с копыт долой. Переполнилась чаша – полезли на него с кулачьем. Но куда – взревел, что буйный тур, одному монашку руку сломал, двоим ребра повредил, но скрутили и, Господи прости, копьецами, ножичками такими малыми, коими на литургии из просфоры Агнец Святой высекается, искололи его до крови. Ведь в больницу попал.
Но отлежался. Пришел – пуще прежнего: не дыхнуть. Думали – каюк. В монастыре – смятение, кругом верующие воют – прознали. Срам! Дошло до Синода, и сместили ирода, и в тьмутаракань его епископом. Так и там вой до небес поднялся.
И там сместили, наложили епитимью – теперь простой чернец.
И что думаешь – конец истории? Как бы не так. Приходит вдруг нам письмо на многих страницах: «Братия возлюбленная, простите грешника…» И так написано, что многие расплакались: кровью души писано. Просится в монастырь – хоть простым монашком, хоть истопником, кем угодно, только б снова в монастырь – нет сил в миру жить.
А нам ведь взамен «генерала» прислали настоятеля начитанного, просвещенного, за границами живавшего, мудрого, но от знаний своих вроде как тихого-претихого. И никакого тебе почтенья не стало – бабки стоят на площади грудой, а он пройдет, еще и прощенья запросит, что задел. Нет, бывало, прежний как гаркнет, так и падут все на колена – в страхе держал! Словом, и тут нехорошо.
Стало меня все допекать, и ушел я, не спросясь, и пять лет Бога молю грех гордыни моей простить. В том же Евангелии от Иоанна сказано: «Так возлюбил Бог мир, что отдал Своего Сына, чтоб спасти мир». Возлюбил же – вот где чудо, вот что здесь я и понял наконец! Но вернусь, скоро вернусь и со всеми-то и послужу Ему, а в одиночку – хватит гордыню тешить. Хотел, не скрою, святости искать, да какой я святой, грешнее же и не бывает по здешней жизни. Те, кто терпеть привык, – вот истинно святые. Церковь-то это хорошо знает.
А ты говоришь – в лесу жить. Нет, надо нам с тобой выбираться на люди – тебе к матери, первей всего к родной матери, мне к иной моей матери – к Церкви, и обоим прощения просить слезно. И простят, знаю, любят же, в глубине-то любят, а так – наносное, от слабости рожденное, что грибы от плесени.
Отец Иннокентий вдруг бодро поднялся и по-другому уже приказал:
– Вставай, вставай, отрок, не бойся, страха нет, Христос не оставит, пошли на молитву!
В часовне молился долго. Хорек не подтягивал, молча примостился на скамеечке, тихо сосал свой палец, глядел на мерцающий свечной огарок и незаметно для себя заснул. Но отец Иннокентий не отчитывал, разбудил бережно, проводил спать, а утром не неволил. Так и установилось: хотел Хорек – приходил в часовню, не мог или не хотел – и то было, кажется, хорошо для монаха.
9
Незаметно накатила зима, и, дождавшись прочного снега, они отправились в деревню за провиантом. Вышли рано, в предрассветной мгле, каждый тянул длинные, легкие деревянные сани, просунув грудь в специальные холщовые лямки. Хорек прокладывал лыжню, монах следовал за ним, перебирал на ходу четки, творя непрестанно Иисусову молитву.
В полдень стали на привал. Нарубили лапника на сани, разожгли костерок, вскипятили чаю и с полчаса отдыхали, глядели на усыпанные тяжелым снегом ели, на искрящийся снег, на заросшее худосочным осинником вытянутое болотце впереди.
– Гляди, какая красота, – отец Иннокентий в восторге поднялся с саней, хлопнул в ладоши, и они слушали, как перекликается в ельнике эхо. – Ведь как иконой можно любоваться, а?
Хорек радостно кивнул.
– Ты же понимаешь! – Восторженное лицо монаха светилось. – А есть люди, для них буквица закона важней самого закона. Да ни одна запятая для меня этой елки драной не стоит. А они всё о традиции твердят, всё боятся… Возьмем вот лес, какой он главным своим цветом?
– Зеленый, конечно.
– Именно что зеленый. Иконники давно это поняли. В шестнадцатом еще столетии, когда больше тайну пытались постичь, отважились же облачить Иоанна Крестителя в зеленые одежды. Это кого? Пустынника, коий, по Писаниям, был облачен в желтого цвета верблюжью власяницу! Почему ж на Руси-то шкуры зеленые стал носить? Где такого зверя сыскали, с зеленым волосом? Ну, отвечай!
– Не знаю, – Хорек с интересом слушал, ожидая какого-нибудь подвоха.
– Да очень просто. В те времена люди пошли в леса – новые пустыни основывались, а значит, как анахорет должен выглядеть? Да в зеленом же, в природном цвете! И что, умалили образ? Да никоим образом! Доступнее сделали, а что не согласовано с Писаниями – тут сама традиция и вылепилась. И как, как – не пойму – не поклониться красоте, не припасть да не помолиться хоть вот этой сосне, хоть вот этому камню, если в нем – и в нем тоже! – явлен нам Бог наш Христос, а если с Богом, к Богу обращена молитва, то никакой ни беды, ни страха нет. И давно это не язычество, а традиционное понимание – не хуже, но и не лучше иного другого.