Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Образ карьерно оскаленного Довлатова, «виртуозно» внедряющего в литературу заместо шедевров «свой помпезный имидж», превратен и отвратен. Но Попов чрезвычайно на нем настаивает. И даже берется провести оглашенного Серегу через пятнадцать лет его фиктивного (считает Попов) писательства.
Даже в армейской казарме ничего еще толком не написавший Сережа, оказывается, замахивается на «супертекст, который сразу поставит его выше всех!». Имеется в виду все та же, с ума сводящая Попова будущая «Зона».
После армии Сережа «стал писать рассказы и рассылать их по редакциям. Что он тогда писал?» Вопрос для Попова риторический. Он ничего не знает ни о раннем, ни о зрелом Довлатове и начинает, по обыкновению, ругаться. Берет довлатовское «Ремесло» и выуживает оттуда – фантазийно – его низкопробные, но «как бы априорно совершенные» рассказы:
«Виртуозность Довлатова еще и в том, что он блестяще написал о глумлении режима над шедеврами, которых тогда у него на самом деле еще и не было. И история об этом под названием „Ремесло“ только и есть реальный шедевр, а то „ремесло“, которым он якобы владел уже давно, те „загубленные шедевры“, над которыми глумились злодеи, в реальности не существовали. Ловко… Но – победителей не судят».
Заметили? Попов лихо подытожил творческий провал «всего Довлатова» за пятнадцать лет. Но читателя этот его залихватский итог не убедит. Нужны факты. И Попов парадоксально сводит всю историю работы Довлатова к хронике создания и попыток опубликования одной только вещи – «Зоны»: «Предположу, что Довлатов тогда шел с палкой вброд, прощупывая, пройдет ли тут большой корабль под названием „Зона“ и под каким флагом пройдет?»
Злосчастная «Зона» красной нитью продернута сквозь всю повествовательную чернуху этой книжки. Ею же кроет Попов неумеху Довлатова в Америке. Что за чертовщина? Смотрю в конец: «„Зона“ – книга, побившая сейчас все издательские рекорды». Все ясно – зависть не только глаза, но и рассудок выедает.
Работоспособного и многописучего Довлатова его биограф все время застает в позе «полной растерянности перед литературной реальностью тех лет». Он так априорно безнадежен, что Попов с наглецой – авось проскочит! – предлагает читателю перенести свое внимание с этого «неписателя» на «виртуозного» мистификатора своей «гениальности»: «Но главный наш с вами интерес – проследить, как Довлатов делал себя, с самого начала пути. Если не знаешь, что делать, – делай себя. Поднимай свое имя. Это он умел».
Что еще умел бесталанный, но виртуозный Серега? Попов обнаруживает в нем еще одно фантастическое свойство: «Рассказы свои тогда он довольно широко раздавал, считая возможным (в отличие, скажем, от меня) постепенное их „обкатывание“ в чужих руках на пути к совершенству».
Это еще что за лабуда? Не устаю удивляться глумливой изобретательности автора. Сам же пишет, что Сергей никогда не интересовался отзывами – просто давал знать о себе, непрерывно пишущем, читателя не имеющем. Но Попов настаивает на «хищном приспособленце» Довлатове. Для чего, спрашивается, он обивал пороги непреклонных журналов и издательств? Ведь ему, согласно Попову, заявляться туда было, «по большому счету, не с чем». Однако – «была у Довлатова такая слабость (или сила?) – пытаться совершенствовать свои рассказы в процессе пробивания, стараясь „пристроиться“ к нужному течению, которое он никак не мог уловить».
Ну что тут скажешь? Совсем долбанулся сердитый Попов!
Короче, писатель Довлатов уничтожен, так сказать, на корню. «Помню свои впечатления о Довлатове той поры. Мало кто из литераторов казался таким безнадежным, как он… Господи, до чего же нелепая личность!» Такая нелепая, ущербная и при этом взлетевшая на самый олимп, что Попов (нынешний, преклонных лет биограф) не может сдержать гневной вспышки: «Общались ли мы тогда с Довлатовым тесно? Ни за что!» Именно в такого рода парапраксисах выходит наружу из подсознанки тайная, стыдная, скрываемая мука Валеры Попова.
Ох, как тяжелы, как мучительны, как пыточны эти его «довлатовские» комплексы! Как ни крути, как ни долбай разгильдяя Серегу, но слава-то – небывалая, громадная и при том заслуженная, и, как ее ни отрицай, ни черни, слава эта существует. И теперь уже никуда от нее не деться бедному, разнесчастному Попову.
Остается люто завидовать всему, чего добился Довлатов, даже воспоминаниям о нем их общих знакомцев: «Я перечитываю воспоминания Эры (Коробовой) о Довлатове с запоздалой завистью… Почему же я, дурак, не заходил тогда к ней и не оставил о себе столь же ярких и насыщенных воспоминаний? Ведь тоже, помнится, был орел! Орел – но дурак». Невероятное признание и – притязание! – на идентичные довлатовским воспоминания. В ходу здесь опять дьявольская расчетливость – на будущие мемории о нем – знакомого уже нам карьерного виртуоза Довлатова.
И вот Довлатов вынужден эмигрировать из СССР. Именно вынужден, подчеркиваю, да просто выпихнут из страны, а не ловко подстроил свой отъезд, как опять-таки передергивает Попов. Надоело, признаться, его неумолчное злоречие. Но на Сережиных проводах именно Попов, а не его ненавистный соперник, проявляет какое-то сверхъестественное прозрение. Валера успокаивает себя тем, что там, в Америке, «лет пять все одно должно пройти, прежде чем из просто наблюдательного человека выработается писатель. Да лет пять еще, как минимум, уйдет на то, чтобы все поверили наконец, что вот этот вот тип, вроде бы известный им со всеми потрохами, – настоящий писатель».
Итак, Попов провидчески положил «еще не писателю Сереге» больше десяти лет только на писательское самоопределение. А Сережа всего-то отмотал в Нью-Йорке неполные двенадцать лет. Невероятное зловещее предсказание. И ничего хорошего улетающему Довлатову не сулит.
Так и случилось. А я-то надеялась, вынужденная глотать весь яд, желчь и злобу этой умопомрачительной лажи, что на американском, априорно успешном, благополучно написавшем и издавшем все свои книжки Довлатове Попов наконец угомонится, образумится и вспомнит о своих обязанностях объективного биографа. Какое там! Я недооценила мстительный и прямо-таки остервенелый реваншизм Попова. Закусив удила, он, как разъяренный до бешенства конь, помчался топтать и сокрушать покойного Довлатова, объявив его прозу «довлатовщиной» – пустозвонким и эффектным, как цирковой номер, смехачеством, а его самого, трагического героя русской литературы, – антигероем: лишним человеком в русской литературе.
Попов выводит Довлатова из литературы вообще – не только современной, но из классической русской традиции. Не только из литературы, но из самой русской культуры. У него хватает наглости заявить, что в России у аморалиста Довлатова не было ни малейшего шанса стать русским писателем – «на русской березе рассказы Довлатова не выросли бы никогда, ни при какой политической погоде». Не по себе становится после этих страшных слов.
Последние эти главки – погромные. Запальчиво, но целеустремленно Попов чинит расправу над Довлатовым – писателем и человеком. И даже громадную и затяжную его славу обесславливает.
С присущей ему «виртуозностью», то есть свирепой расчетливостью, этот «Довлатов» становится «первым парнем на Ньюйоркщине». С безумной прозорливостью предчувствует и уже разрабатывает свою «будущую славу в России». Если в Питере – робко, то в Нью-Йорке он уже «гениально» самопиарствует (неведомо для самого себя). Умышленно нарывается на катастрофы – перспективные сюжеты будущих его сочинений… Ну да, знакомая уже читателю картина – монструозный псевдонимец Довлатова разгулялся на американском просторе!