Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пробравшись на средину площади, художник увидел своего Колосса почти нетронутым.
Великий герцог, завоеватель Ломбардии, Франческо-Аттендоло Сфорца, с лысой головой, похожей на голову римского императора, с выражением львиной мощи и лисьей хитрости, по-прежнему сидел на коне, который взвился на дыбы, попирая копытами павшего воина.
Швабские аркебузники, граубюндские стрелки, пикардийские пращники, гасконские арбалетчики толпились вокруг изваяния и кричали, плохо разумея друг друга, дополняя слова телодвижениями, по которым Леонардо понял, что речь идет о предстоявшем состязании двух стрелков, немца и француза. Они должны были стрелять по очереди на расстоянии пятидесяти шагов, выпив четыре кружки крепкого вина. Мишенью служила родинка на щеке Колосса.
Отмерили шаги и бросили жребий, кому стрелять первому. Маркитантка нацедила вина. Немец выпил, не переводя духу, одну за другой, четыре условленных кружки, отошел, прицелился, выстрелил и промахнулся. Стрела оцарапала щеку, отбила край левого уха, но родинки не задела.
Француз приложил к плечу арбалет, когда в толпе произошло движение. Солдаты расступились, пропуская поезд пышных герольдов, сопровождавших рыцаря. Он проехал, не обратив внимания на потеху стрелков.
— Кто это? — спросил Леонардо стоявшего рядом пращника.
— Сир де ла Тремуйль.
«Еще не поздно! — подумал художник. — Бежать за ним, просить»…
Но он стоял, не двигаясь, чувствуя такую неспособность к действию, такое непреодолимое оцепенение, расслабление воли, что казалось, если бы в эту минуту дело шло о спасении жизни его, — не пошевельнул бы пальцем. Страх, стыд, отвращение овладевали им при одной мысли о том, как надо протискиваться сквозь толпу лакеев, конюхов и бежать за вельможей, подобно Луке Пачоли.
Гасконец выстрелил. Стрела свистнула и вонзилась в родинку.
— Bigore! Bigore![30] Montjoie Saint-Denis![31] — махая беретами, кричали солдаты. — Франция победила!
Стрелки окружили Колосса и продолжали состязание.
Леонардо хотел уйти, но, прикованный к месту, точно в страшном и нелепом сне, покорно смотрел, как разрушается создание шестнадцати лучших лет его жизни, — быть может, величайшее произведение ваяния со времен Праксителя и Фидия.
Под градом пуль, стрел и камней глина осыпалась мелким песком, крупными глыбами и разлеталась пылью, обнажая скрепы, точно кости железного остова.
Солнце вышло из-за туч. В радостно брызнувшем блеске казалась еще более жалкой развалина Колосса, с обезглавленным туловищем героя на безногом коне, с обломком царственного скипетра в уцелевшей руке и надписью внизу на подножии: «Esse deus!» — «Се бог!»
В это время по площади проходил главный полководец французского короля, старый маршал Джан-Джакопо Тривульцио. Взглянув на Колосса, остановился он в недоумении, еще раз взглянул, заслонил глаза рукой от солнца, потом обернулся к сопровождавшим его и спросил:
— Что это?
— Монсеньор, — молвил подобострастно один из лейтенантов, — капитан Жорж Кокебурн разрешил арбалетчикам собственной властью…
— Памятник Сфорца, — воскликнул маршал, — произведение Леонардо да Винчи — мишень гасконских стрелков!..
Он подошел к толпе солдат, которые так увлеклись стрельбой, что ничего не видели, схватил за шиворот пикардийского пращника, повалил его на землю и разразился неистовой бранью.
Лицо старого маршала побагровело, жилы вздулись на шее.
— Монсеньор! — лепетал солдат, стоя на коленях и дрожа всем телом. — Монсеньор, мы не знали… Капитан Кокебурн…
— Погодите, собачьи дети, — кричал Тривульцио, — покажу я вам капитана Кокебурна, за ноги всех перевешаю!..
Сверкнула шпага. Он замахнулся и ударил бы, но Леонардо левою рукою схватил его за руку, немного повыше кисти, с такою силою, что медный нарукавник сплющился.
Тщетно стараясь высвободить руку, маршал взглянул на Леонардо с изумлением.
— Кто это? — спросил он.
— Леонардо да Винчи, — ответил тот спокойно.
— Как ты смеешь!.. — начал было старик в бешенстве, но, встретив ясный взор художника, умолк.
— Так ты — Леонардо, — произнес он, вглядываясь в лицо его. — Руку-то, руку пусти. Нарукавник согнул. Вот так сила! Ну, брат, смелый же ты человек…
— Монсеньор, умоляю вас, не гневайтесь, простите их! — молвил художник почтительно.
Маршал еще внимательнее посмотрел ему в лицо, усмехнулся и покачал головой:
— Чудак! Они лучшее твое произведение уничтожили, — и ты за них просишь?
— Ваша светлость, если вы их всех перевешаете, какая польза мне и моему произведению? Они не знают, что делают.
Старик задумался. Вдруг лицо его прояснилось; в умных маленьких глазах засветилось доброе чувство.
— Послушай, мессер Леонардо, одного я в толк не возьму. Как же ты стоял тут и смотрел? Зачем не дал знать, не пожаловался мне или сиру де ла Тремуйлю? Кстати, он, должно быть, только что здесь проезжал?
Леонардо потупил глаза и проговорил, запинаясь и краснея, как виноватый:
— Не успел… Сира де ла Тремуйля в лицо я не знаю…
— Жаль, — заключил старик, оглядываясь на развалину. — Сотню лучших людей моих отдал бы я за твоего Колосса!..
Возвращаясь домой и проходя через мост с изящной лоджией Браманте, где произошло последнее свидание Моро с Леонардо, художник увидел французских пажей и конюхов, забавлявшихся охотою на ручных лебедей, любимцев Миланского герцога. Шалуны стреляли из луков. В тесном рву, отовсюду закрытом высокими стенами, птицы метались в ужасе. Среди белого пуха и перьев на черной воде плавали, качаясь, окровавленные тела. Только что раненный лебедь, с пронзительно жалобным криком, выгнув длинную шею, трепетал слабеющими крыльями, как будто пытаясь взлететь перед смертью.
Леонардо отвернулся и поскорее прошел мимо. Ему казалось, что он сам похож на этого лебедя.
В воскресенье шестого октября король Франции Людовик XII въехал в Милан через Тичинские ворота. В сопровождавшем его поезде был Чезаре Борджа, герцог Валентино, сын папы. Во время шествия от Соборной площади к замку ангелы Миланской Коммуны исправно махали крыльями.
С того дня, как разрушен был Колосс, Леонардо более не возвращался к работе над летательной машиной. Астро один кончил прибор. Художник не имел духа сказать ему, что и эти крылья не годятся. Видимо, избегая учителя, кузнец также не заговаривал о предстоявшем полете, только иногда украдкой взглядывал на него с безмолвным укором своим единственным глазом, в котором горел унылый, безумный огонь.