Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он носил круглые очки и улыбался, пока мы рассматривали новые и старые постановочные композиции, благодаря которым возникли шедевры живописи, пользующиеся столь высоким спросом. Между вазами и бутылями повисла паутина, где даже ютились пауки. Сегодня этот запыленный антураж, каким мы его застали тогда, вполне сошел бы у всеядных художественных критиков за произведение в духе концепт-арта; наверняка сыскались бы и покупатели.
Одетые в черное сестры художника дали нам на прощанье по рюмочке приторно-сладкого зеленого ликера. Я упустил возможность выпросить у маэстро пробный оттиск его гравюры. Возможно, старик расщедрился бы, тогда у нас с Анной очутился бы лист с его автографом. Мы покинули Болонью, левацкий университетский город, известный своей жирной кухней.
В Неаполе, неподалеку от порта, мы наткнулись на зареванную группу немецких бойскаутов, у которых украли рюкзаки; теперь мальчишкам хотелось домой, только домой. Поперек улиц на веревках сушилось разноцветное белье. Стайки звонкоголосых детей. Мы плутали по узким улочкам, разглядывали церковные процессии с их язычески-католической помпезностью, известной нам по кинофильмам неореалистов. Пахло рыбой и гнилыми фруктами.
А та, кому в детстве я обещал сказочно-прекрасное путешествие на юг, до самого Неаполя, в край, где лимонные рощи цветут, та, которая любила называть своего не скупящегося на обещания сыночка именем знаменитого театрального героя, чья луковица жизни, очищенная чешуйка за чешуйкой, не обнаружила смысла, та, которая, словно мать Пер Гюнта, не дождалась исполнения моих обещаний, та, которая всю свою жизнь тянулась к прекрасному и знала, что это такое, — теперь радовалась, что «ее милому мальчику, — так она написала мне, — выпало счастье увидеть все красоты», да еще «вместе с такой славной барышней из хорошей семьи».
Лишь в самом конце письма, где мама просила меня «быть пообходительней с фройляйн Анной», она намекала на свою болезнь: «мне не становится лучше»; намек вполне очевидный, но я не воспринял его с должной серьезностью, поэтому моя жизнь шла дальше своим чередом, оставляя страдания мамы в стороне.
Едва мы вернулись в Ленцбург, отец Анны пригласил меня на мужской разговор. За время нашего отсутствия он получил от берлинской квартирной хозяйки своей дочери письмо, полное бездоказательных обвинений. Отец сказал, что не придает значения сплетням, однако вполне очевидно: я не раз оставался у дочери на ночь, поэтому, мол, по мнению жены, к которому он присоединяется, необходимо легализовать мои отношения с их дочерью, несомненно возникшие на основе взаимной симпатии. К этому, дескать, добавить нечего.
Мы стояли возле полок, забитых книгами, и я пытался прочитать их названия на корешках переплетов. Отцу Анны разговор был тягостен. Мне же наоборот, тем более что я тут же дал мое согласие на брак. Осталось лишь обсудить срок свадьбы.
Отец трех дочерей, Борис Шварц был готов поженить нас если не тотчас, то как можно скорее, желательно до конца года. Я же никак не хотел жениться в вельветовых штанах и поношенном пиджаке, сохранившемся со времен проживания в дюссельдорфском приюте «Каритас», а собирался подзаработать за зимний семестр, чтобы явиться в ленцбургский отдел регистрации браков, приодевшись хотя бы в магазине готового платья. Анна тоже ратовала за весну следующего года. До тех пор ей хотелось разучить для промежуточного экзамена сольный танец на музыку фортепьянной пьесы Бартока.
Мы решились на брак столь скоропалительно, будто речь шла о какой-нибудь профилактической пилюле от детской болезни. Не больно, и ладно. Сделаем это побыстрее.
Назначили день в апреле. Я был против двадцатого, но мой будущий тесть сказал, что в отличие от Германии, где эта дата обременена политикой, в Швейцарии у нее нет никаких подтекстов, к тому же от дочери он слышал, что мне двадцатого апреля сорок пятого года повезло: юный солдат хотя и был ранен, зато пережил войну.
Придерживавшийся твердых принципов торговец скобяными товарами и офицер-резервист неизменно боеготовой швейцарской армии обладал на самом деле весьма мягким характером. Похоже, его тяготила необходимость оказывать нажим. Но, оборачиваясь назад, чтобы еще раз перепроверить мое скоропалительное «да!», вижу, как я, превратившийся в жениха индивидуалист, стою перед отцом Анны и не ощущаю ни малейшего принуждения. Я беспечен и готов исполнить твердое обещание. Пожалуй, забегая вперед, я уже мнил себя одетым с иголочки и с цветком в петлице.
Все последующие события развивались слишком стремительно, чтобы выстроить их в надлежащей последовательности, к тому же для мамы, которая находилась далеко и страдала от боли, время шло совсем иначе.
Содержимое книжных шкафов и полок у родителей Анны произвело на меня едва ли не более сильное впечатление, чем состоявшиеся на их фоне переговоры о женитьбе, однако не могу определенно сказать, случилось ли это еще за последние недели тогдашнего пребывания в Ленцбурге или же на следующий год. Так или иначе, я читал запоем. Сначала «Малую историю литературы» Клабунда, потом переплетенного в дорогую мягкую кожу «Улисса» Джойса в переводе Георга Гейерта, выпущенного цюрихским издательством «Рейн-Ферлаг».
Я храню эту книгу до сих пор. Мать Анны, которая много читала до глубокой старости — она дожила до ста четырех лет, — считала Джойса чересчур сложным и «жутким». Она подарила мне двухтомник, не подозревая, какой импульс даст мне это словесное чудо, сопровождаемое чтением других книг, ибо немного позже Пауль, дядя Анны — чудак, живший вместе с расторопной, деловитой сестрой в четырехкомнатной вилле и державший в саду на цепочке обезьянку, — дал мне роман Альфреда Деблина «Берлин, Александерплац»; кстати говоря, потом я учился на каждой книге этого автора, в честь которого учредил особую литературную премию.
К сему добавилась «Легенда об Уленшпигеле» Шарля де Костера в издании, которое иллюстрировал Франс Мазереель. Тугое переплетение множества сюжетных линий стало чем-то вроде ракетного топлива для пока еще заблокированной энергии моего писательского неистовства.
И еще очень многое было прочитано в Ленцбурге, словно до свадьбы я копил запас, которым буду кормиться еще долгие годы: «Манхэттен» Дос Пассоса, «Порабощенный разум» Чеслава Милоша, мемуары Черчилля, позволившие мне взглянуть на войну глазами победителя, а также снова и снова — «Зеленый Генрих» Готфрида Келлера. Еще мальчишкой я нашел этот роман в книжном шкафу мамы, тело которой, пораженное раком, подвергалось теперь облучению.
А может, какие-то из этих книг я прочел уже в Берлине, когда маме становилось все хуже? Не навязал ли мне приключения Уленшпигеля и его приятеля Ламме Гудзака мой товарищ Людвиг Габриэль Шрибер, для которого эта книга была любимейшим чтивом? Ведь Люд, который с каждой рюмкой становился все более истовым католиком, кляня при этом дьявольские козни инквизиции так, будто она существует до сих пор, кричал у длинной стойки в баре «Лейдике»: «Tis tydt van te beven de klinkaert», что примерно означает: «Настала пора звенеть бокалам». После чего он, следуя цитате, швырял опустошенную рюмку об пол.
Но кто бы ни направлял меня на бесконечный читательский путь — первым был мой гимназический учитель, штудиенрат Литшвагер, заразивший меня «Симплициссимуссом» Гриммельсгаузена, — книжный шкаф родителей Анны стал ее свадебным приданым; женившись на ней, я еще и разбогател.