Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это, более или менее сознательно, вбирает в себя молодой человек в аудиториях знания, знакомясь вдобавок с элементами великого конструктивного мировоззрения, которое играючи связывает такие далекие друг от друга вещи, как падающий камень и вращающаяся звезда, а вещь на вид единую и неделимую, как возникновение простого действия в центрах сознания, разлагает на потоки, разделенные в своих истоках тысячелетиями. Но вздумай кто-нибудь применить приобретенное таким образом мировоззрение за пределами каких-то частных, специальных задач, ему тут же дали бы понять, что у жизни иные потребности, чем у мысли. В жизни происходит противоположное чуть ли не всему, к чему привык тренированный ум. Природные различия и сходства котируются здесь очень высоко; существующее, каким бы оно ни было, воспринимается до известной степени как нечто естественное, и посягать на него не любят; перемены, делающиеся необходимыми, совершаются замедленно и как бы перекатыванием туда-сюда. И если бы кто-нибудь, например, из чисто вегетарианских убеждений обратился к корове на «вы» (справедливо учитывая, что с существом, которому говорят «ты», легче обходиться бесцеремонно), его обозвали бы шутом, а то и болваном; но не из-за его любви к животным или вегетарианских убеждений, — их находят высокогуманными, — а из-за того, что он переносит их в действительность напрямик. Одним словом, между умом и жизнью существуют сложные счеты, при которых уму оплачивается максимум половина из тысячи его требований, но зато его украшают званием почетного кредитора.
Но если ум, в том могучем виде, какой он под конец обрел, есть и сам, как было предположено выше, очень мужественный святой с побочными — воинскими и охотничьими — недобродетелями, то из обрисованных обстоятельств впору заключить, что заложенная в нем склонность к порочности нигде не может выйти наружу в своей великолепной, что ни говори, полноте и не находит случая очиститься соприкосновением с действительностью, а потому с наибольшей вероятностью встречается на всяких довольно странных, неконтролируемых дорогах, по которым она убегает из своего бесплодного плена. Независимо от того, было ли все до сих пор игрой, иллюзиями или нет, нельзя отрицать, что это последнее предположение своеобразным способом подтверждается. Есть некое безымянное настроение, которое сегодня у многих в крови, ожидание большего зла, готовность к бунту, недоверие ко всему, что пользуется почтением. Есть люди, жалующиеся на отсутствие идеалов у молодежи, но в момент, когда им надо действовать, поступающие совершенно автоматически в точности так же, как человек, который из самого здорового недоверия к идее подкрепляет ее мягкую силу дубинкой. Есть ли, говоря иначе, какая-нибудь благочестивая цель, которая не должна была бы запастись долей испорченности и принять в расчет низменные людские свойства, чтобы считаться в этом мире серьезной и всерьез намеченной? Такие слова, как «связать», «вынудить», «взять в оборот», «не бояться наступить на мозоль», «крутые меры», приятны слуху звуком надежности. Идеи вроде той, что величайший ум, если его отправить на казарменный двор, за неделю обучается прыгать по команде фельдфебеля или что одного лейтенанта и восьми солдат достаточно, чтобы взять под арест любую парламентскую говорильню мира, нашли, правда лишь позднее, свое классическое выражение в открытии, что, влив несколько ложек касторки в глотку идеалиста, можно сделать смешными самые твердые убеждения, но они, эти идеи, издавна, хотя их возмущенно гнали прочь, возвращались с диким упорством кошмарных снов. Так уж повелось, что сегодня у каждого, кто видит перед собой какое-нибудь потрясающее явление, даже если оно потрясает его своей красотой, — что у каждого сегодня вторая мысль во всяком случае такова: меня не проведешь, я-то уж поставлю тебя на место! И эта ярость, с которой эпоха, не только затравленная, но и затравливающая, стремится все умалить, не есть уже, наверно, естественное для жизни разделение на низменное и высокое, а есть скорее самоистязательная тенденция духа, его невыразимое удовольствие от зрелища, что добро можно унизить и на диво легко разрушить. Это смахивает на страстное желание изобличить во лжи себя самого, и, может быть, вовсе не самое безотрадное — верить в эпоху, которая появилась на свет задом наперед и нуждается только в том, чтобы ее повернули руки творца.
Многое из этого должна, следовательно, выражать мужская улыбка, даже если она ускользает от самонаблюдения или вообще никогда еще не доходила до сознания, и такова была улыбка, с которой большинство приглашенных знаменитых специалистов подчинялось похвальным усилиям Диотимы. Улыбка эта щекоткой поднималась по ногам, не знавшим толком, куда здесь направился, и финишировала на лице доброжелательным удивлением. Радовались, встречая знакомого или близкою коллегу и получая возможность заговорить с ним. У каждого было такое чувство, что на обратном пути, едва выйдя за дверь, он сделает шаг-другой на пробу, чтобы удостовериться в своей способности сохранять равновесие. Но вообще-то все было устроено очень мило. Такие предприятия общего характера никогда, конечно, не обретают настоящего содержания, как вообще все самые общие и самые высокие понятия; даже понятие «собака» вы не можете представить себе, это лишь указание на определенных собак и определенные собачьи свойства, а уж патриотизм и прекраснейшую отечественную акцию вы и подавно не можете представить себе. Но если содержания тут и нет, то какой-то смысл все-таки есть, и наверняка хорошо время от времени смысл этот будить! Так говорило большинство друг другу, преимущественно, правда, молча и неосознанно; а Диотима, все еще стоявшая в главной приемной и оказывавшая приветливое внимание запоздавшим, удивленно и смутно слышала, что вокруг нее завязывались оживленные разговоры, из которых, если она не ошибалась, до слуха ее нередко доносились даже замечания насчет разницы между чешским и баварским пивом или по поводу издательских гонораров.
Жаль, что за собравшимся у нее обществом она не могла наблюдать и с улицы. Оттуда оно выглядело замечательно. Свет ярко мерцал за гардинами высокого фронта окон, усиливаемый ореолом авторитета и знатности вокруг стоявших в ожидании экипажей и взглядами зевак, которые, проходя мимо, останавливались и некоторое время глядели вверх, не зная толком почему. Диотима порадовалась бы, увидь она это. В сумеречном свете, который праздник бросал на улицу, все время стояли люди, а за их спинами начиналась великая темень, быстро делавшаяся чуть дальше совсем непроглядной.
В этой суете Ульрих долго не находил времени сдержать обещание, данное директору Фишелю, и навестить его дом. Точнее говоря, он вообще не нашел его, пока не произошло нечто неожиданное — визит супруги Фишеля Клементины.
Она предварительно позвонила по телефону, и Ульрих ждал ее не без тревоги. Он часто бывал в ее доме три года назад, когда прожил в этом городе несколько месяцев; а в этот раз он заглянул туда лишь однажды, потому что не хотел возобновлять старый флирт и побаивался материнского разочарования Клементины. Однако Клементина Фишель была женщина с «большим сердцем», а в каждодневных мелких стычках с ее супругом Лео у нее было так мало возможностей пустить это качество в ход, что в особых случаях, выдававшихся, к сожалению, редко, в ее распоряжении была прямо-таки героическая высота чувств. Тем не менее эта худая женщина с суровым, несколько скорбным лицом была немного смущена, когда оказалась напротив Ульриха и попросила его о беседе с глазу на глаз, хотя они и так были одни. Он единственный человек, с чьим мнением Герда еще станет считаться, сказала она, и пусть он не поймет ее просьбу превратно, добавила она тут же.