Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иван услышал Васильев плач, остановил лошадь поодаль: он, фронтовик, знал или лучше других догадывался, почему плачет молодой Василий. Уснувшую ещё в дороге Наталью по самые глаза прикрыл тулупом — не надо ей видеть и слышать мужских слёз. Закурил, глубоко затянулся. Феодора рядышком молилась. Семён Орлов, держа на руках Ваню, смотрел на них от дома и крепче, крепче прижимал к груди сына.
Из всей прежней — довоенной — гулевой, весёлой артели Ивана остались в живых, не потерялись в бурях перемен и снова вместе с ним трудились только трое — вытянувшийся в длинного сухостойного, но крепкого парня Митька Говорин, жутко состарившийся, сморщившийся бывший каторжанин с покалеченными кривыми руками Игнат Медведев да фронтовик-инвалид — без глаза вернулся — бойкий, не унывающий Пётр Верхозин. Всё. Пожалуй, пол-Зимовейного не вернулось с фронтов, а некоторые, целыми семьями, подались то на прииски, то бог весть куда ещё в поисках лучшей доли. С год назад приняли в артель Фёдора Охотникова: его строгая, требовательная Ульяна продолжительно и мучительно болела по-женски и умерла. Сам он, лишившись неусыпного ежеминутного догляда, безобразно, разгульно запил, лесопилка остановилась, потому что работать было некому да и стоящие заказы не поступали уже несколько лет, и пришлось всё, в том числе и великолепный дом со всем хозяйством за бесценок продать. Поселился Фёдор у брата на огороде в зимовьюшке, и как его ни пытались перетащить в дом — ни в какую не соглашался. Исподволь спивался — пропадал, судачили зимовейцы, мужик, и, кажется, уже никто ему не мог помочь.
Теперь вместе с мужиками нередко выходила на промысел и Дарья — не хватало мужичьих рабочих рук. Внешне Дарья мало переменилась: всё такой же была дородной красавицей, всё так же светились добродушным лукавством и приманчивой лаской её узкие азиатские глазки, всё так же любила она принарядиться и покрасоваться, если выдавался случай, перед каким новым, залётным мужичком. Погиб на фронте ещё в 15-ом году её младший брат Аполлон, и она впервые в своей жизни плакала недели две, и сейчас чуть вспомнит своего любимого, ласкового молоденького брата — плачет, заливается. А старший, Балдуй, ушёл на фронт прапорщиком и сгинул под трижды проклятым Брест-Литовском у какой-то реки Припяти. Дарья недавно ездила в свой родной эхиритский улус. Мать и отец оба сокрушены горем, недужные, и она не знала, как утешить родителей, потому что не знала и того, как смирить своё сердце с этими чудовищными потерями. Особенно отец был плох. Без сыновей он не смог управиться со всем своим огромным скотоводческим хозяйством, да и откупщики, интенданты, купцы куда-то все подевались, и теперь от многого приходилось отказываться, а без размаха, без роста, без множащегося поголовья лошадей и скота бедный трудяга Бадма-Цырен совсем не знал, как можно жить на свете.
Дела в Ивановой артели шли скверно — ни рыба, ни шкурки белька, ни таёжные заготовки по-настоящему не раскупались, но себя съестными припасами зимовейцы обеспечивали, нередко уже который год выменивали в городе, в порту и на Кругобайкалке рыбу, шкурки и орехи на овощи, хлеб и мясо. Жить пока можно было.
Две дочки Ивана и Дарьи вышли замуж и перебрались в Иркутск, а младшенькая, тоненькая неженка Груня, жила с родителями.
Вялую, снова охваченную жаром Наталью уложили на живо взбитую Дарьей перину в супружеской спальне в белоснежное, мгновенно смененное, бельё, — как самую дорогую гостью. И она, чуток перекусив и слабо, виновато улыбнувшись Василию, почти сразу уснула в этом тёплом, чистом и, ощущалось ею, счастливом доме.
Тотчас сели за стол, выпили, закусили. Мужики похлопывали Василия по плечу, своими мозолистыми руками запанибратски, грубовато тягали его за шею, дивясь могутности и силе парня. Никому и в голову не приходило, что он тоже сильно болеет. Расспрашивали, как там в России. Он подробно рассказывал.
Василий в самом начале застолья потихоньку установил волковскую икону в горнице, где был накрыт стол, на комод, и со своего места иногда посматривал на неё. На его коленях сидел племянник Ваня и восхищённо посвёркивал тёмными, глубоко сидящими глазёнками на такого сильного, могучего дядьку, будто бы сошедшего со сказочной картинки про богатырей. Василий, поглаживая племянника по голове, шепнул в его ухо:
— Глянь-ка, Ваньча, вон на ту икону: видишь, там такой же маленький мальчик, как ты.
— Угу.
— Вот те и угу!
— У Иисуса-то матушка есть, а моя где-то запропала.
— Ишь какой смышлёный.
Заметила икону только Феодора. Спросила у племянника, как она досталась ему. Он начал рассказывать. Застолье шумело, хриплыми голосами затягивало песню, кто-то упрямо крутил ручку поломанного патефона, но понемногу все стихли, стали прислушиваться к Василию. Некоторые подходили к иконе, недоверчиво всматривались в поблёскивающие слёзки мироточия.
Василий докончил свой рассказ. Все задумчиво молчали, не прикасаясь ни к питию, ни к закускам, смотрели на икону, в слёзках которой зачем-то вспыхивали лучи.
— Ой, и чиво ждать от жизни? — вздохнула Дарья, привлекая к своему мягкому боку голову загрустившей дочери.
— Милости Божьей, — сразу и первой отозвалась игуменья Мария.
— Сказывают городские: церкви-де ни сёдни-завтрева зачнут закрывать, а священников и монахов на столбах вздёргивать, — тихонько сказала Груня, зачем-то сжимая своё дыхание. — Тётя Феодора, вам не страшно? — обняла она тётку.
— Страшно, деточка, да Бог-то всё видит.
— Ошалела Россия, — тускло и невнятно, будто боялся этих слов или не доверял им, сказал Семён Орлов. — Видать, долгонько будет лечиться, коли уж самую себя не жаль.
— Спаси нас, Царица Небесная, — целовала в темечко и крестила свою ласковую племянницу игуменья Мария, но Иван прервал сестру:
— На царей надейся, а сам не плошай! Чиво носы повесили? А ну-ка, Митька, бери в руки гармонику — плясать будем! А чиво — помирать? Нуте-с вам! — показал он всем фигу, повертел ею и перед окном. — Пляшем! Жить надо, а не загибаться раньше сроку. Правильно, братка? — толкнул он Фёдора, самого пьяного среди собравшихся.
Фёдор что-то мыкнул в свою патлатую, доведённую до крайней неопрятности бороду, налил из штофа только себе, махом выпил, не закусил и ошалело-тупо уставился в комод, пониже иконы.
Митька Говорин размашисто растянул ветхие меха гармоники, умело заиграл «Камаринскую». Но плясал только Иван — как-то зло, топающе, будто хотел проломить полы. Потом грянулся на табуретку, выпил стакан наливки, выкрикнул, стукнув кулаком по столу, так что улетела на пол посуда с закусками:
— Эх, гадьё, что сотворили с Россией! Но нас, Охотниковых, голыми руками не возьмёшь! Мы ещё повоюем! Мы ещё сопатки порасколотим кое-кому!
— Да сядь ты, Аника-воин! — приструнила мужа жена.
Иван послушно притих, склонив лысеющую потную голову низко-низко, к самой столешнице. Под его щеками подрагивало, они загорелись рдяными пятнышками. Потом он поднял блестящие, но холодные глаза, и пристально, как-то прощупывающе, несомненно недоверчиво смотрел на икону. Дарья гладила его по голове и нежно приговаривала: