Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце августа пронеслось: Временное правительство разгоняют.
Потом нахлынули мутные вести, что немцы высадились на Рижском побережье и двинулись на Петроград. Через день — что Керенского провозгласили диктатором, а Корнилова сместили и арестовали, но что 3-й конный корпус генерала Крымова выдвинулся для захвата столицы. А ещё через день солдат вывели из казарм и пешим подгоняемым строем двинули на Ставку. Однако не прошли и десятка вёрст, как были вынуждены залечь — шквальный пулемётный огонь вёлся из капитально укреплённых дотов. Головы не могли поднять сутки или даже больше, вымерзли, вымокли под моросящим дождём. Василий страшно кашлял. Под утро поняли, что в дотах уже никого нет. Куда теперь продвигаться — не знали ни офицеры, ни солдаты. День, два топтались на месте, обжились в деревеньке. Стали расходиться кто куда. Василий в числе немногих вернулся в казарму. Митинговали, но было совершенно непонятно, кому же подчиняться. Солдаты покидали казарму. Василий же рассудил: «Надо обождать: вдруг пригожусь». Объявлялись агитаторы, рассказывали о Красной гвардии, о рабочих дружинах, с ними уходили и уже не возвращались в казарму солдаты и унтеры. Василий и ещё с полуроты солдат и один штабс-капитан продержались до конца сентября. Штабс-капитан сказал:
— Надо, чтобы законная власть призвала нас… а то ходят тут всякие. Верь им! А может, они немецкие шпионы, собирают нас в плен, как гусаков.
Однажды пришли вооружённые гражданские, отобрали винтовки и арестовали всех. Построили на плацу, скомандовали:
— Шагом марш, корниловское отродье!
Один крепкий мужик сорвал с плеча Василия котомку, растеребил её на ходу, увидел икону, усмехнулся и отшвырнул её в кусты. Василий — за ней, но прогремел выстрел. Пуля шаркнула воздух над его головой.
— Позвольте взять икону? — попросил Василий.
— Ещё чего! Живо в строй, сволочь!
Ночью Василий перелез через забор лагеря, его заметили постовые, стреляли по нему, но он, не разбирая дороги, напролом бежал, как летел, разгребая руками тьму. На ощупь отыскал икону, порадовался, что стекло не разбилось. «Не-е, мне с такими людьми несподручно», — и снова пошёл домой.
На этот раз с поездами везло, хотя ехать иногда приходилось то на подножках или на крыше, обжигаясь злым мозглым осенним ветром, то в тамбурах, коченея, но главное — ехал, всё же ехал. Раз пять ссаживали; неделями маялся на вокзалах. Пообносился, голодал. Ужасно простыл, в груди палило, кашель рвал раненное лёгкое.
Однажды заключили в кутузку при захолустном вокзале. Какой-то взыскательный милицейский чин под суд грозился упечь как дезертира, но повезло: вовремя пришла весть из столицы, что Временное правительство ниспровергнуто. И милицейский чин с подчинёнными куда-то улетучился, а Василий один остался в подвале под замком. С неделю сидел смирно, дожидаясь участи, а потом припёрло, завопил — оголодал. Студёно, темень, сыро, воды ни капли да на двор куда сходить — параша с краем. Кашель душил, горлом кровь шла: видимо, рана открылась. Какая-то старушка спустилась к нему. Еле выломал с её помощью мелкорешётчатую металлическую дверь. Приник к ведру с водой, захлёбывался. Отдышится — снова цедит; чуть всё ведро не опустошил. Люди добрые накормили, снеди в дорогу собрали — ведь уже Сибирь была, красноярские земли, а здесь народ, помнил и гордился Василий, крепко живёт, тороват, если есть чем поделиться.
В Абакане удалось занять в вагоне тёплое местечко. Очнулся одним белым солнечным утром, потянулся блаженно на своей верхней полке. Свесился по грудь вниз и спросил:
— Где едем, братишки?
— Да уж Иркуцка губерня, хлопчик.
— Иркутская?! — невольно вскрикнул Василий и прилип носом к замороженному окну. Вытаял лунку и с нежной жадностью всматривался в отлогие холмы, густо поросшие лесом, в горбатый таёжный окоём, в высокое небо, в молодые снега кануна декабря. Не верилось, что скоро, вот-вот встретится с родными, с Погожим, что начнётся у него другая, другая жизнь — в хороших трудах и в любви. «Выжил, а вроде как не должен был. И душу не замарал. Теперь — жить, жить, во весь размах!..»
Подъезжая часа в два пополудни к Иннокентьевской, западного крыла Погожего со стороны Вересовки Василий, удивляясь, не увидел, как ни всматривался в белоснежные ангарские дали, нагущенные морозным воздухом. «Завалило снегами Погожее по самое темечко, — ласково подумал Василий. — Дрыхнут теперь люди по своим избам, как медведи в берлогах», — отчего-то хотелось ему улыбаться. И он улыбался — ведь добрался-таки до родины, смерть, лихо, всеобщее людское зверство одолел! Но улыбался через силу, потому что в груди беспрестанно горело, кашель изводил, а голова болела мучительно, просто истязала.
В Иннокентьевской подводы не нашёл и, не раздумывая, направился пешком. Хотелось всей грудью вдохнуть родного ангарского воздуха, но мороз заворачивал люто, и в лёгких стонуще хрипело, как в трубе, которую не прочистили, а печь затопили. «Ничего, — успокаивал он себя, — ещё надышусь. Какие мои годы!» И он, как бы стараясь доказать самому себе и окружающим сосновым лесам, что силён и молод, шёл с ускорением, порой, как мальчишка, подпрыгивая. Разбегался перед спусками и, размахивая руками, лихачески скатывался на стёртых подошвах сапог.
С пустынного, плохо наезженного Московского тракта свернул сразу за Чёртовой горой: решил пройти знакомой с детства тропой, потому что она короче вела к селу; и к тому же, как выходишь из лесу, — так вот он и дом, родная охотниковская усадьба. Сердце билось всё учащённее, кровь, чудилось ему, прямо закипала в жилах, и немочь телесная вроде как отступала, мало-мало стихала. Но шлось тяжело, потому что тропа почему-то оказалась совершенно нехоженой, заваленной снегом так, что иной раз было необъяснимо — целина это или тропа? Но возвращаться на тракт не стал — очень хотелось сразу выйти к родному дому.
Выбрел из чащи на знакомую с малолетства елань — на ней все вечёрки и игрища проходили, поднял глаза, а — Погожего нет. Подумал, сбился с пути, не туда попал. Смахнул с бровей и чуба куржак, протёр рукавицей залепленные инеем глаза и разглядел в сизом отдалении церковь, а чуть левее возле тракта — ещё одно строение. Не сразу признал его — свинарник это был. Отдалённой болью вздрогнулось сердце.
Шагнул — застыл. Шагнул — застыл.
Прищуриваясь, с трудом разглядел заваленные снегом, сажно, шишкасто обледенелые несметные руины, торчащие, до неузнаваемости залепленные снегом печные трубы — походили они все на уродливых громадных снеговиков, — поваленные заплоты и ворота с высоко торчащими досками, будто кто-то утопал и тянул руку за помощью. Отличил кладбищенскую рощицу, но не увидел ни крестов, ни венков. И ни одной дороги не приметил в селе, ни одной проторенной в снегах стёжки, кроме как — серенькую сиротливую между церковью и свинарником.
Шагнул — снова замер. Шагнул — опять стоит.
И не знает — стоять или идти?
Всё же пошёл, неестественно-порывисто — будто не знал зачем, всё ещё крепко сомневался — убыстряя шаг. Но снова остановился: вспомнил, как нужно правильно заходить после долгой разлуки в родное село. Наложил на себя крестное знамение, поясно поклонился, сказал, ломая настуженный голос: