Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приносили ему кошку. Алёшка сердито мотал головой, запускал в кошку клубком и требовал, чтобы его опять посадили в люльку. Но когда в сенях слышалось знакомое шлёпанье босых ног и в дверях показывалась косматая Ганькина голова, Алёшка весь расцветал и всячески старался выказать свою радость. Хохотал, раздувал щёки, подпрыгивал, а ребятишки, не понимая, чему он радуется, кричали Ганьке:
— Волчонок, смотри-ка, Алёшка и то над тобой смеётся!
За обедом Алёшка непременно переползал поближе к Ганьке, смотрел на неё во все глаза, и, как только она съедала свою половину ломтя, он совал ей в рот обмусоленные кусочки.
— Тю-ка, на!
Ганька всегда была голодна и с благодарностью доедала Алёшкины обкуски. Прасковье это не нравилось.
— Ты что же это ребёнка-то объедаешь? — сказала она однажды. — Рада, что глуп, и тянешь у него из горла. У меня хлеба-то на вас не горы наготовлены, а ты тут будешь ещё за двоих есть. Не смей у меня Алёшкины куски таскать!
— Я не таскаю, он сам мне даёт! — угрюмо сказала Ганька и положила назад обгрызенную корку.
Алёшка удивился. Большими глазами посмотрел сначала на мать, потом на Ганьку, взял корку и опять ткнул её в рот своей приятельнице.
— Тю-ка, на! — серьёзно и настойчиво повторил он.
Прасковья рассердилась. Выхватила у Алёшки кусок, пересадила ребёнка на другое место, а Ганьке дала щелчка.
Ребятишки подняли смех.
— А что, Ганька, скушала? Вот тебе и сладенькие Алёшкины корочки!
Алёшка вдруг весь затрясся, выхватил у матери большую ложку и бросил её в старшего братишку Ваньку, который больше всех смеялся.
— Бя, бя, дука! — закричал он сердито и, вцепившись в Ганьку, заревел во всё горло. Ганька тоже заплакала.
— Эх, Прасковья! — сказал дяденька Петрович. — Тут и так горе, а вы ещё ссоритесь! А чего вам делить? Есть хлебушко — все сыты будем, а нету — всё равно ссорой делу не поможешь. — Он вылез из-за стола, не дообедавши, и вышел.
Прасковья вся побелела от досады, собрала все корки со стола и швырнула их Ганьке.
— Всё из-за тебя, Волчонок косматый! И зачем ты на нашу голову навязалась? Ну, на вот, ешь, коли тебе мало, доедай последнее, а мы уж, так и быть, с голоду помирать будем…
Ганька ещё горчей заплакала и спряталась на печь. Ребятишки присмирели и, один по одному, тихонько убрались из избы. Прасковья посадила ревущего Алёшку в люльку и стала убирать со стола. Горшки так и гремели у неё в руках. В маленькой тёмной избёнке стало как будто ещё темней и тесней. Холодный зимний ветер жалобно завывал в трубе.
— Матушки мои, и что же это за жизнь моя несчастная! — сама с собою разговаривала Прасковья. — Всех накорми, за всеми прибери, да ещё из-за всякой косматой девчонки попрёки слушай! Она небось меня не пожалеет, не родная дочка, ей бы только наесться досыта — да на печь. А у меня какая радость? Вот сейчас — собирай тряпьё да на речку полоскать иди. Покуда перемоешь — измёрзнешь вся, а придёшь домой — в избе-то холодно да голодно, того не хватает, этого не хватает, поневоле куски станешь считать. Да стала бы я их жалеть, кабы у меня хлеба вволю было! Да хоть объешься! Эх ты, жизнь моя горькая, и когда уж ей конец будет?
Ветер всё выл в трубе, плакал Алёшка, Прасковья причитала. И Ганька призадумалась. Жалко ей стало тётеньку Прасковью; хотелось, чтобы всем было хорошо, сыто и весело, чтобы не мёрзла на речке тётенька Прасковья и хоть разочек улыбнулся дяденька Петрович.
«Не буду больше Алёшкины корочки есть! — думала она. — И серчать на тётеньку не буду. Они думают — я злющая, Волчонком меня дразнят, а я вот возьму да и перестану на ребят огрызаться. И хлеб свой, который дадут, Алёшке и ребятам отдам. Пускай едят, а я и так посижу…»
Она забыла все свои обиды, слезла с печи и тихонько подошла к тётке.
— Тётенька, а тётенька!.. — робко позвала она.
Прасковья обернулась, лицо у неё опять стало тёмное и сердитое.
— Что «тётенька»? Чего ещё тебе надо?
Ганька сразу забыла все хорошие слова, которые хотела сказать, и ещё больше оробела.
— Алёшка-то всё плачет… — прошептала она. — Дай, тётенька, я бы его, может, понянчила…
— А вот я тебе понянчу Алёшку, злючка глазастая! — закричала Прасковья. — Кусочки последние у ребёнка отымаешь да ещё хочешь голову ему оторвать. Пошла, пошла с глаз моих долой, волчиха косматая, видеть я тебя не хочу!..
Ганька вся задрожала, кинулась на печь и опять стала злым, косматым Волчонком.
— Ну хорошо же! — шептала она, сжимая кулаки и кому-то грозясь. — Если так, то вот же и буду злючка! И не люблю вас всех, и любить не хочу… только Алёшку жалко да дяденьку Петровича жалко, а вы все хоть пропадите, никого не люблю!..
III
После этого Прасковья долго сердилась и ни с кем не говорила; даже любимец её, избалованный Ванька, боялся к ней подходить. Но дня через три она куда-то ушла, вернулась весёлая и сказала Петровичу:
— А я, Петрович, к учителю нанялась бельё стирать. Тридцать копеек в день, да чай, да сахар, и пообедаю там. Всё-таки ребятишкам годится. Вот сейчас приберусь в избе, покормлю вас да и уйду до вечера.
— А с Алёшкой кто останется? — спросил Петрович.
— Ну, Алёшка у нас малый смирный, он и так целый день один сидит. А то Ганька присмотрит! Она уже большая: пора ей к делу приучаться. Может, баловаться поменьше будет.
— Ну что ж, — сказал Петрович.
Ганьки в это время не было в избе, она ничего не знала и очень испугалась, когда после обеда, убравшись с посудой, тётенька позвала её с печки.
— Ганька, поди-ка сюда!
«Ну, опять ругань будет», — подумала Ганька и, нахмуренная, взъерошенная, точно ёжик из норки, слезла на пол.
Прасковья взглянула на девочку, и жалко ей стало Ганьку. Такая она была худенькая и заброшенная в своих лохмотьях, с немытою, нечёсаною головой.
— Ну, слушай, Ганька, — сказала она так ласково, как никогда ещё с Ганькой не говорила. — Вот я уйду сейчас, а ты тут посиди с Алёшкой. Коли спать захочет, покачай его, а проснётся, гляди, как бы из люльки не выскочил да не расшибся.
Ганька не верила своим ушам и угрюмо покосилась на тётеньку — не шутит ли? То сама к Алёшке её не подпускала, а то велит нянчить… Может, нарочно дразнит, чтобы посмеяться!
Ганькино