Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда садились обедать и дяденька Петрович резал хлеб, Прасковья всем своим детям, даже маленькому Алёшке, давала по целому ломтю, а Ганьке только половинку. Если варили картошку, было то же самое: ребятишки получали по три, Ганька — одну. Поэтому Ганька постоянно была голодна и жадно смотрела на чужие куски. А ребятишки ещё поддразнивали её:
— А что, Ганька, съела? У тебя-то одна картошка, а у нас по три!
Ганька молчала, но, улучив минутку, когда Прасковья отходила от стола, она ощетинивалась, точно разозлённый зверёк, вырывала у кого-нибудь недоеденную картошку и поспешно запихивала её себе в рот. Начинался крик и плач.
— Маменька!.. Ганька у меня картошку отняла! Отдай мою картошку!
Прасковья больно щёлкала Ганьку ложкой по лбу и выгоняла её из-за стола.
— У, ненасытная эдакая! Мало тебе, что дают, надо ещё у других отнимать. Вот и посиди без обеда: корки сухой не дам, покуда в ножки не поклонишься.
Но Ганька, вместо того чтобы кланяться в ножки, высовывала тётеньке язык и убегала на огороды, где и пропадала до ночи, обиженная и голодная.
— Хоть бы девочка-то была хорошая! — жаловалась Прасковья соседкам. — А то ведь прямо какой-то волчонок растёт. Ты ей дело говоришь, а она уставится на тебя глазищами и молчит. А глазища-то большущие да чёрные, так и светятся, словно угли!.. И в кого только эдакое дитятко уродилось?
По примеру Прасковьи и все соседи стали называть Ганьку Волчонком. Стоило ей показаться на улице, сейчас же со всех дворов сбегались ребятишки, толкали её, щипали, дёргали за юбочку и вопили на разные голоса:
— Волчонок! Волчонок!
Ганька терпела и отмалчивалась, потом ей это надоедало, она схватывала хворостину и бросалась на обидчиков.
— Ай, ай, укусит! — нарочно визжали шалуны и разбегались во все стороны.
На крик выходили их матери и жаловались Прасковье:
— Уйми ты своего Волчонка, житья от ней никому нету! Гоняется за всеми с хворостиной, ребятам со двора нельзя выйти.
— А что я с ней поделаю? Вот наказанье-то! — причитала тётенька Прасковья. — Ганька, брось хворостину, иди в избу скорей. Долго ли я с тобой буду маяться?
Ганька знала, что в избе ничего хорошего для неё не будет, и не шла. Босая, грязная, в линючем дырявом сарафанчике, с нечёсаными кудрявыми волосами, она молча стояла, прижавшись к плетню, и в это время действительно была похожа на бедного затравленного волчонка в тёмном лесу.
II
Один только маленький человечек никогда не обижал и не дразнил Ганьку. Это был младший сынишка Прасковьи — Алёшка. Ему шёл уже второй год, а он не умел ещё ни ходить, ни говорить, потому что от плохой еды у него были кривые ножки, и зубы совсем не росли. Несмотря на это, Алёшка был всегда весел, плакал очень редко и никому не надоедал. Посадят его в люльку, скажут: «Сиди!» — так он и сидит целый день, пуская ртом пузыри и разговаривая сам с собою на непонятном языке. Изредка подойдёт Прасковья, переменит ему пелёночки, сунет в руку картошку или корку хлеба и опять уйдёт по своим делам. Прибегут с улицы ребятишки, заглянут к Алёшке в люльку, попрыгают, попищат около него — и тоже поминай как звали. А Алёшка и этому рад: разинет свой беззубый ротик, захлопает в ладошки и примется сосать картошку с таким удовольствием, точно это шоколадная конфетка с начинкой.
Ганька часто смотрела на него из своего угла, и жалко ей было маленького кривоногого Алёшку. Ни бегать он не может, ни говорить, — всё один да один, скучно ему, должно быть! И вот понемножку у Ганьки завязалась с Алёшкой тихая, тайная дружба. При всех она боялась к нему подходить — еще заругают, пожалуй, или засмеют! Но как только дядя и тётка куда-нибудь уходили из избы, а ребята закатывались на улицу играть, Ганька тихонько подкрадывалась к люльке, и начиналось у них с Алёшкой веселье.
Ганька… в это время действительно была похожа на бедного затравленного волчонка…
— Алёшка, а Алёшка! — быстро шептала Ганька. — Где у тебя ручки?
— Угу! — отвечал Алёшка и протягивал к ней свои тоненькие, замусоленные ручонки с куском недоеденной картошки.
— Ох, какие маленькие да хорошенькие! А ножки есть?
— Му! — говорил Алёшка и подымал кривую ножку.
Потом он показывал, где у него глазки, носик, головка; представлял, как мычит корова, как собачка лает; наконец, делал страшное лицо и притворялся, что он волк и хочет Ганьку съесть. Ганька пряталась под люльку, нарочно кричала: «Ай, боюсь, боюсь!» — и оба заливались счастливым смехом.
В сенях хлопала дверь, входила тётенька Прасковья, и Ганька поспешно скрывалась на печь. Алёшка был этим недоволен. Алёшке хотелось играть, он морщился, тянулся к Ганьке и плаксиво тянул:
— Тю! Тю!
— Вот я тебе дам «тю»! — сердито говорила Прасковья. — Ну, чего ты разорался? Чего тебе надо? Может, хлебца хочешь? На́ тебе хлебца!..
Алёшка хлебца не хотел. Он отталкивал мать, брыкался руками и ногами, потом опрокидывался навзничь и принимался реветь.
— И что с тобой сделалось? — удивлялась Прасковья. — Ганька, уж не ты ли его раздразнила, Волчонок лупоглазый? Да что же это за разбойница растёт мне на погибель! Ты её поишь, ты её кормишь, а она только и норовит что-нибудь напроказить. Ну! Чего же ты молчишь, как рыба немая?
Ганька никогда не оправдывалась. Она уже знала: сколько ни говори, всё равно ей не поверят. Ещё когда совсем маленькая была, дядины ребятишки все свои шалости на неё валили. Сами разобьют горшок, а скажут: Ганька! Стащат у матери ломоть хлеба — опять Ганька! И Прасковья всегда верила им больше, чем ей, а если Ганька пробовала оправдываться, ей же за это доставалось. Ну и пусть теперь говорят что хотят, Ганька будет молчать. И, сидя на печи, как «немая рыба», она исподтишка делала смешные гримасы плачущему Алёшке, чтобы развеселить его и успокоить.
Дружба их росла с каждым днём, и Алёшка привязывался к Ганьке всё больше и больше. Если её не было в избе, он скучал, старался вылезть из люльки и просился на пол. Очутившись на полу, малыш становился на четвереньки и с проворством маленькой обезьянки пускался в путь.
— Тю! Тю! — звал он, заглядывая под лавки, под печку и во все углы.
Прасковья никак не могла понять, что ему нужно. Давала хлеба, картошку, клубки ниток поиграть, Алёшка не хотел ничего и продолжал ползать по избе, призывая таинственного «Тю!».
— Да это он,