Шрифт:
Интервал:
Закладка:
… я каждый день начинала с разговоров. Я шла по Садовому кольцу и красивыми умными словами разговаривала со всем, что во мне еще оставалось. На Смоленке надо было сделать остановку, начать дышать и достать его бумажку. И перечитать хорошие и нежные слова – и о том, как он меня любит, и о том, как я его, и как мы будем любить друг друга всегда-всегда, потому что ничто никуда не уходит, а только все выглядит иначе, но зато мы есть друг у друга – два самых близких человека, способных дружить и желать друг другу счастья.
… и надо было привалиться спиной к одному из серых домов, чтобы пережить все эти красивые, умные и нежные слова и не завыть, и не послать очередное глупое сообщение – «ну как же мо… ну если ты меня лю… то как же может быть так боль…»
… а дома подпирали, и укачивали, и уговаривали потерпеть немного, потому что… Почему?
… и я продолжала день. И заканчивала его. И шла по Садовому долго-долго-долго. И говорила – вот же я… я твоя тень… я двигаюсь и дышу вместе с тобой… и я не знаю – что лучше – двигаться за тобой или приманивать другую тень – свою собственную… и почему нельзя оставить меня рядом, даже если нельзя… ну, неужели совсем-совсем нельзя… ну как же мо… все, я не плачу, не плачу… я сейчас-сейчас…
… и я шла по Садовому долго-долго, пока не возвращалась куда-то, где живут тени, которые перестали быть нужными. И можно было больше не двигаться никуда, не заставлять себя не плакать, можно было прижаться щекой к тому, что от тебя осталось. Когда-то я думала – самый главный ритуал – поцеловать твой портфель, когда ты уснешь. И нельзя было забывать сделать это, и никак нельзя было заснуть вместе с тобой, а можно было только притвориться, чтобы потом – выползти из-под одеяла и непременно прижаться к нему щекой. Хорошо, что я не мажу щеки кремом от морщин, а то бы твой портфель изрядно замаслился.
… и тогда ты всегда-всегда возвращался. Всегда-всегда. И даже когда говорил, что любовь уже не та и мы совсем другие – приходил. Оставался и позволял мне плакать тебе в спину. И спал, раскинув руки, пока я сидела в коридоре и гладила твои ботинки.
Я больше не буду плакать, правда-правда. И даже вот сейчас не…
Как только я остался один, они начали приходить ежедневно. И утешали меня – как могли. «Прошлое – в прошлом», «надо чаще выходить из дома», «у тебя впереди целая жизнь», «ты еще сможешь быть счастливым». Затасканные фразы моих лучших друзей, прекрасные люди, не желающие понять – я не хочу быть один. Я не хочу жить без нее. Я не могу выходить из дома, натягивать улыбку и говорить – «у меня все окей». Я хочу каждую минуту (а сколько их в сутках, если не отвлекаться на сон?) – думать о ней. Вокруг меня пустота, которую нужно заполнить ее голосом и ее запахами. Я и раньше не мог уснуть, не обнюхав каждый сантиметр ее тела – «дай угадаю, каким кремом ты сегодня пользовалась?… – Ай! Отстань! Не дыши мне в ухо! Мне щекотно», они думают, что оставшись со мной ночевать, смогут оживить квартиру и заполнить вакуум внутри меня. Они все такие хорошие люди, которых я забыл с той самой минуты, когда в этой никчемной жизни началась она. Как им это объяснить?… тело наполняется жидким стеклом на фразе «ее больше здесь нет», застывает и рассыпается в кровь осколками на – «ее больше никогда здесь не будет», это несправедливо.
«Верни ее, пожалуйста, господи! Она мне нужна… это же так неправильно… это несправедливо!»
Теперь осталась только последняя фраза, с ним разговаривать бесполезно – он гладит тебя по голове и ничего не меняет. Как будто я проснулся утром на больничной койке, ничего не помню, а ног и рук у меня нет. И врачи, отрезавшие мне их, ласково так приговаривают: «Ничего-ничего… и так люди живут… вот если бы мы тебе голову отрезали – тогда совсем было бы грустно, а так – терпимо».
Вот. Терпимо – то самое слово. Когда я пытался объяснить им, что боль бывает такой нестерпимой, что ее глупо совмещать с жизнью, они улыбались. Они говорили – время лечит все, надо только еще немного потерпеть, еще чуть-чуть потерпи, внутри себя расплавленное стекло и рвущие крючья… еще немного помучайся, а потом некоторое время – чуть меньше. Прежде чем ты умрешь во сне. От того, что тебе просто незачем будет просыпаться, если бы люди могли по собственному желанию умереть в тот самый момент, когда смысл существования твоего исчерпан. Ты это знаешь точно, просто объяснить не можешь остальным. Да и зачем объяснять, если – все. Тебе больше нет никакого дела до них, поскольку миссия твоя и предназначение – здесь и сейчас – исчерпаны, и ты сворачиваешься и умираешь как галактика, сжимаешься до точки, размеры которой человеку даже не представить. Полная иллюзия пространственного отсутствия, а через миллиард лет, при условии совпадения точек невозврата с ее свернувшейся галактикой, я смогу самовосстановиться, или не смогу. Все лучше, чем боль и ожидание. Китайские пытки, испанская инквизиция – игры в песочнице в сравнении с ожиданием.
Ждать-ждать-ждать… Я был обречен ждать вечность, ни в ком и нигде не находя успокоения. Мне не нужно было счастье обладания ею – я знал, что нашел свое последнее пристанище, увидев ее в первый раз. Я даже жалел о том времени – недолгом, впрочем – когда мы просто случайно виделись. Как только мы стали жить вместе, моя жизнь превратилась в пытку, я готов был не спать сутками, чтобы запомнить каждое ее движение, я начинал таять как медуза на камнях, если терял ее из виду больше чем на минуту, я так и не смог ею надышаться, налюбоваться, я впечатывался в нее каждым поцелуем, мне хотелось содрать с себя кожу и сделать для нее пояс верности, я смог бы получить нобелевскую премию за теорию взаимопроникновения наших молекул. Я любил ее как бога, и каждое утро начиналось с молитвы: «Господи, пусть лучше не будет тебя, чем ее!»
А они – говорят: «Нужно жить дальше», а дальше все равно ничего нет. Вот просто – ничего нет. Как ты не всматривайся в это «дальше».
И говорить, что все это странно, и разрывать все прошлое, раскапывать, расслаивать, наслаивать, вспоминать запахи, забывать прикосновения, смотреть сквозь, молчать мечтательно на подоконнике, непременно на подоконнике. Такое детское-детское – сесть, ноги скрестить, уткнуться в холодное стекло (почему стекло всегда – холодное?) носом и лбом, сидеть расплющенной обезьянкой, тревожно вздыхая.
О чем вздыхаем? Ни о чем, открывать форточку, пока не видят, вопреки больному горлу, вопреки логике, вопреки минус пятнадцати. Нюхать жадно-жадно новый воздух, смешение бензинового (кто-то греет внизу машину) и отстраненного, уличного.
Никто не приходит в гости – потому что день, потому что все в школе. Ты уже бодрый, но все еще жалкий, а мама оставила на плите суп с фрикадельками, поцеловала и ушла до вечера, но ничем не занимается, ничто не нужно, чувство тревоги жжет в животе, прекращает дыхание – а вдруг жизнь уже прошла, там за окном, пока ты маешься и ходишь мимо кастрюли с супом? Вдруг тебя уже разлюбили в школе, забыли в классе, смеются во дворе? Вдруг все переменилось, пока ты не участвуешь, не делаешь, не выходишь. И слабость наваливается коленками на живот, и стекло перестает быть интересным, и ты удивлен и беспомощен… И слезы – сами по себе, а ты – отдельно, внутри – ужас, ужас щенячий, что все уже закончилось, так бездарно, так ужасно и быстро, все ушло, и ничего нет, а шерстяные носки ужасно колются, и в них жарко…