Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лицо у старика, хотя он сам же и предлагал Аборенкову забрать фартук с его содержимым, враз перевернулось, сделалось жалким, убитым — вот и все, конец, кончился праздник, читалось на нем.
Но Аборенков, вырвав торбочку, метнул ее на стол — только внутри хрястнуло.
— Нужны мне ваши яйца! Битые, небитые… У меня самого несушки — во несут! — показал он свой громадный кулак. — Два яйца — и яишня, целый день сыт. Таких несушек, как у меня, ни у кого вокруг больше нет. Яйцами откупаться они взялись!..
О, чудо разрешившихся недоразумений! О, благость прояснившейся путаницы! Какова б ни была причина посещения их участковым, осенило Марью Трофимовну, с яйцами Рябой никак она не связана. Ее осенило — и она метнулась к печи, как не было в ней никакого веса, будто куриным перышком была, вот кем, и с лязгом двинула по плите сковороду на конфорку.
— Яишенку, Иваныч, яишенку! — заверещала она с самой непотребной елейной угодливостью. — Такие яички, такие яички — никогда не пробовал, руки мне отсеки — таких не едал!
— Яишенку, ага, яишенку! — подхватил Игнат Трофимыч, до которого тоже, наконец, стало доходить, что Аборенков заявился к ним вовсе не из-за яиц. — Мы тут, Иваныч, сами с Трофимовной как раз собирались…
Аборенков, однако, в ответ на его слова сжал руку в кулак и поднес тот Игнату Трофимычу под нос.
— Яишенку он… Гляди! Брось мне овечку невинную из себя разыгрывать! Смотри, первый и последний раз спускаю. У меня глаз под землей видит, если что — чикаться не стану! А что дочь шишка изрядная, я не боюсь. Дочь — она всегда за мать, она мне только благодарна будет. Ясно?
Игнат Трофимыч кивнул торопливо:
— Ясно.
Хотя после этой речи участкового все для него сделалось еще менее понятно, чем прежде.
— А ты, — навел на Марью Трофимовну указательный палец Аборенков, — ты не пособничай! Сокрытие до добра не доводит. Муж — не муж, а перед законом все должны быть равны, ясно?
— Ясно, ясно, — тоже закивала Марья Трофимовна, впрочем, в отличие от своего старого, не особо и задумываясь над смыслом аборенковских слов. — Так делаю яишенку-то?
Аборенков обжег ее свирепым взглядом, молча прошагал к сенной двери, потрогал пальцем след от выбитой им щеколды и, уже переступивши через порог, бросил только, обращаясь к Игнату Трофимычу:
— Ничего, прикрутишь. Сам виноват. И гляди мне!
* * *
Старики молчали, не смели сказать между собой ни слова, пока не хлопнула на улице калитка и Аборенков не показался там собственной персоной, поправляя на ходу фуражку на голове.
Лишь тут, пробежавши через всю кухню закрыть дверь, притворив ее, Марья Трофимовна и выдохнула:
— Почто он приходил-то? Ворвался, дверь поувечил… как ураган. И на, ушел.
— Чего-то стращал меня все, про топор что-то пытал… — эхом отозвался Игнат Трофимыч.
— Ой, дак ведь он пишет там у себя, гляди-ка! — вскричала Марья Трофимовна, вернувшись к окну. — Гляди-ка, гляди!
Аборенков, замерев посередине улицы, стоял с блокнотом в руках и что-то чиркал в нем ручкой.
— Что-то пишет, да, — снова эхом отозвался Игнат Трофимыч.
— Прирезать ее, проклятую! — плаксиво вскрикнула Марья Трофимовна. — От греха подальше, ей-богу!
Игнат Трофимыч был уже учен ее заклинаниями.
— Точно, — сказал он. — Прирезать. А скорлупу — в нужник.
— В какой нужник, ты че! — так и вскинулась Марья Трофимовна и схватила со стола торбочку фартука, прижала к себе. — В нужник сразу, ой, быстрый!
А видно нечего делать, с Надькой надо советоваться, подумал Игнат Трофимыч о дочери.
— А че тебе Надька, че она? — нерешительно воспротивилась его предложению Марья Трофимовна, когда он высказал вслух свою мысль. Но так нерешительно она воспротивилась, что ясно было: и сама она не против того.
— Надька нам все как надо разложит, — с решительностью сказал Игнат Трофимыч. — С точки зрения политики и государственной необходимости в данный момент. Она там у себя знает, что к чему.
— Ей как не знать! — согласилась Марья Трофимовна. — На том и сидит, чтобы знать. — И согласие в ее голосе означало не что иное, как согласие на совет с дочерью.
А участковый Альберт Иванович Аборенков, между тем, остановившись посреди улицы, записал в своей рабочей книжке участкового следующее: «Внимание! Ул. Апрельская, д. 85. Трофимычи: криминогенная зона!». И, написав, обвел запись двойной жирной чертой.
Дочь Трофимычей действительно была, как выразился участковый Аборенков, изрядной шишкой. Место ее работы было на той самой центральной улице города, что носила прежде название Дворянской, но уже многие годы числилась улицей Ленина, в одном из тех богатых красивых особняков, что понастроили в царскую эпоху для своего личного житья-бытья эти самые дворяне, а теперь вот служили, можно сказать, всему народу, и должность ее называлась «секретарь по идеологии», а если по иерархии, учитывая, что главное лицо в особняке являлось «первым», то она была «третьим секретарем».
Когда-то, в давнюю уже, едва не сорокалетней давности пору, когда повсюду, куда ни пойди, на всех улицах и во всех помещениях общественного назначения висели портреты усатого отца народов с добрыми ледяными глазами, была Наденька примерной пионеркой, всегда с отглаженным алым галстуком под белым отложным воротничком коричневой школьной формы, хотя галстук у нее, в отличие от всяких других, из семей побогаче, был не шелковый, за одиннадцать пятьдесят, а сатиновый, за три семьдесят, и потому имел обидную склонность скручиваться трубочкой. Но ей очень хотелось, чтобы галстук лежал на груди такими же красивыми остроконечными лепестками, как лежали галстуки шелковые, она не уставала гладить его утюгом каждое утро — и была за то вознаграждена: старшая пионервожатая, в черной юбке и белой блузке, с шелковым, разумеется, галстуком, чудесно горевшим на крахмальном снегу блузки, выделила ее среди всех остальных, помогла стать председателем Совета отряда в своем классе, потом выдвинула председателем Совета дружины всей школы, а там — Наденька и сама не заметила, как это получилось, да она бы была очень удивлена, если бы этого не произошло — стала она секретарем школьной комсомольской организации и так, всю жизнь, была после секретарем да секретарем: секретарем комсомольской организации группы в педагогическом институте, куда поступила учиться литературе и русскому языку, секретарем курса, факультета, и, закончив институт, не пошла работать по обретенной специальности, преподавать детям Пушкина с суффиксами, а так все и секретарствовала: секретарем городского комитета ВЛКСМ, секретарем областного комитета ВЛКСМ, и был момент, чуть не уехала в Москву секретарем самого Центрального комитета комсомола, но какой-то винтик заело, и не получилось, однако из секретарства она не выбыла, перешла в секретари партийные, посидела несколько лет в районном комитете, а потом вот перебралась в этот особняк на центральной улице города. Тому, что она так высоко взлетела, Наденька, а собственно, давно уж никакая не Наденька, а Надежда Игнатьевна, разумеется, ничуть не удивлялась и не видела в том какой-то особой благосклонности судьбы, она знала, что так должно было быть, что это неизбежно было, потому что ведь никто другой в классе не следил так за галстуком, как она, никто не страдал так из-за этих трубочек, в которые сворачивались его концы, — и вот ей воздалось. Правда, особняк, в который ее привозила по утрам персональная черная «Волга» с личным шофером Славиком, был не самым главным в городе, главнее был другой — побольше, повнушительнее, этажом повыше и с памятником Ленину перед ним, на другой стороне улицы и чуть, метров двести, наискосок, но Наденька, то есть, простите, Надежда Игнатьевна, не сомневалась, что будет приезжать по утрам на черной персональной «Волге» и туда, дай только срок. Она горела на работе, семьи не имела, хотя в молодости и была попытка обзавестись ею, но обнаружилось, что семья карьере только помеха, тем более что в молодые годы для успешного продвижения приходилось постоянно давать, а семейная жизнь сразу и очень осложнила эти ее необходимые отношения с вышестоящими товарищами, и на время она отодвинула семью в сторону, решив, что семья и дети от нее никуда не убегут, успеется еще, да так и привыкла к жизни для народа, всю свою жизнь — народу, без остатка, до капли, и могла находиться в своем служебном кабинете хоть до двенадцати ночи — пожалуйста, если нужда. Нужда такая временами возникала, и тогда она чувствовала себя безмерно счастливой, по-настоящему полезной обществу, истинной солью его, и когда нужда пропадала, несколько дней мяло душу болью: ах, почему она не родилась раньше, почему не жила в те годы, когда всем ответственным работникам приходилось работать, случалось, до утра… она бы показала себя, она бы проявилась, она бы давно уже была не в этом особняке, а в том, другом, с памятником!.. Правда, сожаление это бывало обычно недолгим — появлялось и исчезало, потому что по-настоящему-то она не хотела бы жить в те годы, наслушалась еще во времена своей комсомольской молодости: кто хорошо восходил, тот хорошо и падал, прямо на цементный тюремный пол, а уж оттуда или в расход, или на Колыму золото мыть, — нет, она хотела жить именно сейчас, ей нравилось жить в сейчас, вот только азарту не хватало в работе, ярости, так сказать, размаха…