Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ковальский вскидывает к Якову свое лицо прожженного хитреца, лицо, которое ничего не умеет скрывать, оно обращено к Якову с мягким укором, я-де понимаю твою осторожность, однако в этом особенном случае она, право же, неуместна.
— Яков! Разве мы не старые друзья?
— При чем тут старые друзья, — говорит Яков. Он не уверен, что ему удается правдоподобно играть непонимающего. Что ни говори, Ковальский с ним не вчера познакомился. В конце концов, не так уж важно, удается ему или нет, если Ковальский что-то знает, он не отцепится, он выпьет из него всю кровь, как пиявка, пока не допытается.
Ковальский придвигается чуть ближе, оставляет ложку плавать в супе, хватает Якова свободной рукой за локоть, теперь ему не отвертеться.
— Ну ладно, давай откровенно. — Он понижает голос до громкого шепота, которым говорят о секретах. — Это правда насчет русских?
Якова испугал его тон. Не шепот, шепотом обсуждают самые разные дела, шепота бояться нечего. Якова испугала серьезность, с какой были произнесены эти слова, он понимает, что здесь так легко не отделаешься: эта дрожь в голосе Ковальского. В ней ожидание, которое не потерпит, чтобы с ним шутили, здесь требуют уверенности, тебя спрашивает человек, который хочет получить ответ только на этот, самый важный вопрос, и нет ничего важнее — на всю жизнь, во все времена. И все-таки Яков делает последнюю бесполезную попытку:
— Каких русских?
— Каких русских? Зачем ты меня обижаешь, Яков? Разве я сделал тебе что-нибудь плохое? Подумай, Яков, кто сидит рядом с тобой! Все кругом знают, что у него есть радио, а мне, своему единственному и лучшему другу, он не хочет говорить!
— Все кругом знают? Ковальский идет на попятный:
— Не сказать, что все, но кое-кто знает. Ведь мне же рассказали, или я, по-твоему, ясновидящий?!
Еще того не легче. Сплошные неприятности для Якова. Теперь досаду на Ковальского вытеснила злость на Мишу. Этот болтун поставил Якова в ужасное положение, бесполезно отводить Мишу в сторонку и разъяснять, как все произошло на самом деле, теперь это совершенно лишнее, огонь уже перебросился на новое место, теперь неизвестно, кого отводить в сторонку. И даже если взять на себя такой труд и подойти к каждому, если даже попытаться, набравшись ангельского терпения, объяснить им всем, одному за другим, благодаря какому идиотскому, ни с чем не сообразному стечению обстоятельств это великолепное известие долетело до гетто и донеслось до их ушей, — что им остается, как не поверить ему? При всем том, что они считают его порядочным человеком и согласятся, что он попал в незавидное положение. Смешно думать, что Ковальский позволит себе успокоиться, когда в этой истории, куда ни кинь, концы не сходятся с концами.
— Ну, что ты скажешь?
— Это правда насчет русских, — говорит Яков. — А теперь оставь меня в покое.
— Они в двадцати километрах от Безаники?
Яков закрывает глаза и говорит: «Да». Он поднимается, так можно испортить человеку радость, а между тем он имеет право так же радоваться, как и другие. Готов отдать состояние за то, чтобы вчера постовой на Курляндской задержал Ковальского или кого-нибудь другого. И что он потерял на этой Курляндской? Все порядочные граждане лежат в своих постелях, ему же понадобилось в поздний час слоняться по темным улицам — потому что в комнате его душат стены, потому что Пивова и Розенблат его вконец замучили, потому что прогулка после рабочего дня дарит ему иллюзию свободы, воспоминания о том, нормальном времени. Прогулка по городу, который знаешь с тех пор, как тебя катали по нему в коляске, с подушкой за спиной. Дома рассказывают про уже почти забытые маленькие происшествия: в этом месте ты однажды упал и вывихнул левую лодыжку, на том углу ты наконец сказал Гидеону в лицо, что ты о нем думаешь, а в этом дворе среди зимы случился пожар. Желанный аромат нормальной жизни, вот что он жаждал вдохнуть. Недолгая радость была ему подарена, и вот в каком он очутился положении.
— Ты хоть будешь держать язык за зубами?
— Ты ж меня знаешь, — говорит Ковальский. Он хочет, чтобы сейчас его не трогали, хотя бы несколько минут; перерыв короткий, и нужно сначала разобраться в себе и в том, что вдруг на тебя навалилось.
Яков подбирает с земли свою миску и уходит. Он берет с собой еще и лицо Ковальского, склоненное на плечо, никакой войны на сто верст кругом нет и в помине, глаза устремлены куда-то далеко, в точку, которую никому другому не дано видеть. Он слышит, как губы Ковальского влюбленно шепчут: «Русские…» И вот Яков уже возле тележки, ставит свою миску к остальным, составленным горкой, смотрит в сторону Ковальского, который тем временем вылавливает ложку из супа. Раздается свисток. Якову кажется, что на него как-то странно смотрят, иначе, чем вчера, словно говорят взглядом, что знают его тайну. Может быть, ему так только показалось, ведь все уже знать не могут, но один-другой — вполне возможно.
Мне хотелось бы, пока не поздно, сказать несколько слов о том, откуда у меня все эти сведения, дабы не возникло никаких подозрений на этот счет. Мой главный поручитель — Яков, большинство из того, что я от него услышал, в том или ином виде оказалось в моей истории, за это я ручаюсь. Я говорю большинство, но не все, на этот раз виной тому не моя плохая память.
Ведь все-таки историю рассказываю я, а не он, Якова нет в живых, и, кроме того, я рассказываю не его историю, а историю вообще, просто одну историю.
Он говорил со мной, а я обращаюсь к вам, в этом разница, и большая, потому что я тоже был там. Он пытался объяснить мне, как все случилось, как цеплялось одно за другое и что он никак не мог поступить иначе, но я хочу сказать вам, что он был герой. Он очень много говорил о своем страхе, что ни фраза, то про страх, я же хочу рассказать о его мужестве. Эти деревья, например, деревья, которых нет и которые я ищу, о которых не хочу и не должен думать, но всегда думаю, и глаза мои при этом наполняются слезами, — о них он не имел ни малейшего понятия, это касается меня и только меня. Сейчас я не могу всего вспомнить, но есть еще кое-какие вещи, о которых он не знал, и все же, я считаю, они имеют прямое отношение к его истории. Я бы охотно рассказал ему, почему так считаю, перед ним я обязан отчитаться, я думаю, он бы со мной согласился.
Кое-что я узнал от Миши, но все равно в этой истории много пробелов, а найти свидетелей уже нет возможности. Я говорю себе: это должно было произойти примерно так, или я говорю себе: лучше, если б это произошло так, вплетаю свой додуманный рассказ в истинную историю, и согласитесь, она звучит убедительно. Не моя вина, что найти свидетелей, которые могли бы это подтвердить, нет возможности.
Правдоподобность для меня не главное, неправдоподобно, что именно я остался в живых. Гораздо важнее другое — моя уверенность, что именно так могло или должно было случиться, и это не имеет ничего общего с правдоподобностью, за это я тоже ручаюсь.
* * *
Мишина идея заговорить с Розой во время выдачи продуктовых карточек была не самой неудачной из его идей, можно сказать, это была прекрасная идея, собрать все свое мужество и спросить ее, не пройтись ли вместе, ведь часть дороги им по пути, и, к счастью, она согласилась. Он решился заикнуться о прогулке только из-за ее хорошенького личика, со сколькими девушками уже заговаривали ради их красивых глаз, но потом, одно к одному, она стала ему нравиться все больше, и сегодня, через год после того разговора, ему все в ней нравится, он любит ее такой, как она есть. Первые шаги они прошли в мучительном молчании, ему ничего, хоть убей, не приходило в голову, ни одной путной мысли. С ее стороны — ни малейшей поддержки, ни даже ободряющего взгляда, ни крошечного интереса, она стыдливо смотрела прямо перед собой и, вероятно, ждала, что произойдет что-то важное. Но ничего не произошло, до самой ее двери, обеспокоенная мать уже стояла у окна — почему единственная дочь так долго не возвращается? Роза попрощалась поспешно, опустив глаза, но успела все-таки услышать, где и на каком месте он будет ее ждать завтра.