Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец Клеменс, мне больно держать перо, так что я на время прервусь.
Страх перед скандалом и боязнь сказать что-то не то постоянно угнетали меня, однако вскоре у меня появился повод для еще больших волнений. Вы ведь понимаете, я рассказываю вам все это, словно выставляю кушанья на стол, чтобы вам проще было уловить, что случилось впоследствии, и чтобы вы смогли отпустить мне грехи, о чем я молю Иисуса и Деву Марию, ибо впоследствии случилось слишком многое. Я отягощена стыдом за то, что сделала, почувствовала и сказала, за то, чего не сделала и не сказала в свое время. Если бы только в самом начале я могла исповедаться или рассказать своим теткам обо всем, что происходило (и чего не происходило)! Но прежде чем я успела осознать, успела сама хоть что-то понять, было уже слишком поздно, потому что с самого начала Марко делал то, что не положено делать молодому супругу, и делал это постоянно: он стал в любое время приводить в дом своих приятелей, они устраивали пиры, играли в шахматы, музицировали, беседовали, читали стихи и все в таком роде. После обеда я всегда удалялась в нашу спальню. В нашу? Это даже смешно, ведь он обычно спал в другой комнате, своей любимой, увешанной картинами и драпировками, а если и приходил в нашу постель — вернее, в мою постель, — то никогда не притрагивался ко мне, не касался даже руки или пряди волос. Если он проводил со мной ночь, то ложился подальше и отворачивался, словно боялся, что я придвинусь к нему, или словно ему неприятно было смотреть на мое обнаженное тело, хотя, уверяю вас, я тщательно накрывалась.
Тем первым летом за городом самым близким другом Марко (они всегда были вместе, и я назову вам его имя, поскольку он тоже умер) был Агостино Барбариго, мужчина с большими руками и грубым, словно бы незаконченным, но тем не менее не отталкивающим лицом. Одно его имя скажет вам, что он принадлежал к знатному роду, был одним из нас. Он был старше Марко — ему было около сорока. Напомню, что мне не было и девятнадцати, а Марко — двадцать семь. Очень мило со стороны моего отца было выдать меня за молодого человека, и для меня это стало еще одним поводом не хныкать и не жаловаться. Итак, Агостино Барбариго очень любил Марко, я бы сказала, он был предан ему — по-настоящему предан. Знаете, однажды сквозь открытое окно до меня долетели их голоса, — это было в Асоло, они не знали, что я сидела поблизости, — и я услышала, как Агостино обратился к моему мужу, словно читая стихи: «Ты, с дивными власами и ликом ангела». Может, мне даже стоит записать это, как стихи:
Ты, с дивными власами
И ликом ангела.
Как же хорошо я запомнила эти слова, казавшиеся началом опасной молитвы, ибо они заставили меня вздрогнуть и показались странными и неуместными; неудивительно, что Агостино вечно не сводил с Марко глаз, а Марко нравилось, что на него смотрит Агостино Большие Руки, он расцветал под этим восхищенным взглядом. Это было видно за столом, они ничего не скрывали, они были словно двое возлюбленных из вымышленной истории, одной из «Новеллино». Много раз я пыталась принять участие в их разговорах, но не могла, как ни старалась, потому что они говорили о поэтах, имен которых я никогда не слышала, например о Кавальканти или Овидии, и конечно, куда мне было без знания латыни? Они обходились со мной мило, очень мило, не могу пожаловаться, но мне были недоступны их беседы, и я завела привычку часто оставлять их наедине.
Прежде чем закончить рассказ о семействе Барди, я хочу заметить, что уже к двенадцати годам знал, что Флоренция представляет собой два города. Задуматься об этом меня заставили предупреждения — мальчиков часто об этом предупреждали — не ходить к высоким стенам в полные опасностей кварталы рабочих и бедняков, поскольку нас там могут избить или ограбить. В моем сознании бедные люди были связаны со стыдом, уродством и темными делами, а также с мрачными звуками труб городских геральдов, возвещавших о начале кровавых представлений нечеловеческого страдания.
А затем все перевернулось, словно во время землетрясения. Не успело мне исполниться тринадцать, как меня забрали из семьи Барди и поместили в монастырь Санта-Мария-Новелла. Теперь вместо мальчиков и женщин меня окружали мужчины, вместо девушек — бородатые люди; из дружелюбной обстановки я попал во враждебную, от сладких ароматов — в затхлость и зловоние, из тепла в холод, от смеха к молитвам, из мягких тканей в грубую шерстяную одежду, к обильной, тяжелой, комковатой, тепловатой монастырской пище.
Годами ранее, когда меня забирали с фермы в окрестностях Венеции, я плакал не переставая — настоящий плакса! Но на этот раз слез не было, если не считать момент прощания с Примаверой и Ванной. И хотя я обнял их с нежностью, я испытал безутешное чувство, что все кончено. Не было рыданий или объятий и с монной Алессандрой, хотя я отчаянно этого желал. Мессир Андреа призвал меня и все объяснил. Мои опекуны из Венеции решили, что, преуспев в латыни, я должен в назначенный срок стать священником, монахом Доминиканского ордена и посвятить себя Кресту и молитвам об их спасении и о спасении других. Там обо мне позаботятся. Я должен быть благодарен. На мое образование и личные расходы прислали хорошие деньги, венецианские дукаты. Я должен возблагодарить Бога за столь удачный жребий.
Молиться об их спасении? Но кто были эти они? Мужчины или женщины? Когда они явят свои лица? Когда обретут имена? Как я могу молиться о незнакомцах? Или я должен этому научиться?
Из-за потрясения, с которым я вступил в монастырь Санта-Мария-Новелла, мои первые впечатления о нем нечетки. Страх — ощущение маслянистой, грызущей физической пустоты в желудке — скрутил мои внутренности. Я сжался, как животное, пытаясь защититься. Повсюду холодный камень, изображения коленопреклоненного Святого Доминика, сцен мученичества и распятий, фигуры в рясах, распространяющие вокруг себя резкий запах, длинные коридоры, в которых раздавался стук ботинок или шарканье сандалий, застарелый запах мочи, большой монастырь, шумные трапезы в сводчатом зале — все это да предрассветные часы молитвы остались в моей памяти от той жизни. Что мне оставалось делать, кроме как молиться, учиться и плакать, пока я не засыпал в своей келье, расположеной рядом с кельей настоятеля, Ланфредино дели Адимари, utriusque iuris doctor[1]. Этот добрый, но требовательный человек (интересно, позаботились ли об этом заранее мои опекуны) сразу взял меня под крыло, подробно разъяснил мне все законы жизни братии, а также мои обязанности, расписание молитв и занятий, правила поведения и предупредил, чтобы я избегал тесной дружбы любого рода. Мне запрещалось входить в чужие кельи и впускать кого-либо в свою. Я догадывался, что речь вновь шла о неуправляемой плоти, на этот раз о плоти мужей, одетых в рясы святых орденов. На самом деле среди запахов и неряшливых бород, на которых коркой застыли остатки трапез, сырой шерсти и мрачной обстановки одно упоминание о плоти вызывало во мне отвращение. Я жаждал быть чистым духом.
Во время нашей второй или третьей беседы мессир Ланфредино особо предостерег меня в отношении двух монахов. Хорошо зная их, он сказал, что они будут льстить мне и ласково со мной разговаривать, но истинной их целью будут поцелуи и прикосновения. Я был изумлен. Но со временем, как он и говорил, один из них, брат Бенедетто, краснолицый человек со складкой жира вокруг шеи, шепнул мне, что хочет покачать меня на коленях. Я стал избегать его с куда большей изобретательностью, чем когда-то избегал Ветторио. Однако более настойчивый брат Тимотео, старое женоподобное существо с пухлыми губами и бегающими глазами, называл меня il bel Orsino. Вообразите себе мое удивление. Снова и снова он пытался предложить мне деньги, сладости, комплименты или советы. Несколько раз он хватал меня, но я отталкивал его и поднимал такой шум, что он исчезал. В конце концов Тимотео и Бенедетто были приговорены к двум месяцам на хлебе и воде в запертых кельях монастыря. И хотя я сожалел о содеянном, при случае я бы возобновил свои жалобы.