Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я писал свой Трактат счастливо, безо всяких «зачем». Я отлично знал, что никому, кроме меня, он не нужен. Я знал также и то, что самим писанием этого Трактата я стремительно укорачиваю дни своей жизни. На моих глазах они стремительно и безвозвратно перетекали в стопку бумаги, словно присыпанной прахом и пеплом — бумаги, тяжелой от тщетной тяжести земных слов.
И я знал, что где-то на верхушке этой стопы иссякнет моя жизнь.
Но я был весел. Я только просил неведомое мне начальство не пресекать мою жизнь раньше, чем я закончу Трактат. Я был весел. И я смеялся в душе над теми, кого тревожит вопрос «зачем». Ведь этот законный вопрос можно с равной степенью правоты поставить перед глаголом «есть», «пить», «спать», «испражняться», «заниматься любовью» — то есть перед любым глаголом действия, включая сакральный глаголец «жить». Однако средний обладатель того, что я условился называть Гастер, ставит это вопросительное словцо большей частью там, где дело касается, не дай бог, души, или, еще скандальнее, мозга, не работающего впрямую на благоденствие Гастера. Деятельность этих субстанций во «внеутилитарном» применении расценивается как дурь и преступность, и если как-то и где-то «легализовывается», то это лишь потому, что социальный организм не здесь, так где-то, не мытьем так катаньем, все равно приспосабливает продукцию «горних сфер» под свой законодательный Гастер. Вышеозначенный вопрос «зачем?» произносят, впрочем, самые либеральные, — то есть те, кто видят в искусстве не преступность, а невинную декоративность, работающую, однако, на потребности того же Гастера (например, утонченно щекочущую его пресыщенный аппетит). Я знал лишь двух людей на земле, которые отлично понимали, что искусство — это единственный буфер, единственный и незаменимый, защищающий «венец природы», созданный «по образу и подобию» (кого), от их природной интенции сожрать ближнего своего, как это непременно бы сделал паук в банке. А кто эти двое, знающие про буфер? Один человек — я сам, второго сожрали еще в ХIII веке.
Странная закономерность: чем лучше шли мои дела внутри, тем хуже они обычно становились снаружи, и наоборот. На местной подстанции случилась авария. Наша часть города вынуждена была по вечерам сидеть без света, что привело к серьезным последствиям. Я стал писать при свечах, освещение коих не прибавило оптимизма моему Трактату и здоровья моему слабому зрению. Целые дома, лишенные возможности смотреть телевизор, впали в анабиоз, в массовую депрессию, что привело к невиданному доселе взлету некоторых узкоспециализированных фармакологических компаний.
А ко мне повадился ходить сосед. Это было настоящим стихийным бедствием. Он вваливался с одним и тем же громокипящим вопросом: «Ну что, брат, всё пишем?!! А жить-то когда будем?!!» — после чего следовал, словно считываемый с бумаги, неизменный набор: «и-эх, вот кабы я жил один, как ты…», «тебе-то хорошо одному…», «и-эх, кабы я не работал, как ты… тебе-то хорошо не работать…», «и-эх, кабы я не работал, такие бы романы строчил!..», «хух!.. кабы у меня была квартира, как у тебя…», «и-эх, хор-р-рошая у тебя квартира…», «живут же люди!..», «я бы… я бы… и-эх, я бы на твоем месте… я бы таких девочек к себе бы водил!.».
И бросал плотоядный взор на портрет госпожи Блаватской, висевший над моим холостяцким ложем. Соседу было за шестьдесят.
Повадилась ходить и соседка. Это была одна из крашеных разновидностей моей первой жены, и я боялся ее ужасно. Она жила как раз под вышеозначенным соседом и приходила ко мне, например, чтобы пожаловаться на страшный шум из его квартиры, беспокоящий ее по ночам; не слышен ли и мне этот шум? Потом ее разговор логически переходил от аварии на подстанции и отсутствия света — к Концу Света как таковому. Однажды она, как-то нехорошо разомлевшая от жара свечей, вдруг взвизгнула погибающим голосом: «Эх, а перед Концом-то надо бы всё испытать!». Я силой застегнул ей кофточку.
Больше на стук я не отпирал. Не отпирал и на звонки, когда наладили свет. Врезал дверной глазок. И даже возомнил, что как-то залатал расползающуюся ткань внешней жизни. Но не тут-то было. Мое земное представительство не было дано мне бесплатно. Иными словами, то ли и впрямь перед Концом Света, то ли в силу более частных причин, наш муниципалитет сократил ассигнования на социальные нужды. И мое крошечное пособие по безработице, которое мне некоторое время удалось получать, аннулировали тоже.
Трактат между тем подходил к своей кульминации. Было написано уже шестьсот страниц. Но следовало написать еще приблизительно столько же. И я понял, что настало время продавать мебель. То есть не приторговывать, а продать всё вчистую, чтобы больше уже не отвлекаться. Что я и сделал. Был заказан фургон, который вывез большие вещи, добрые, как добры только большие животные, — вещи, невольно впитавшие часть моей жизни. Мне остался только этот массивный овальный стол красного дерева, по-видимому, рассчитанный на трапезу большой счастливой семьи, два кухонных пенала, симметрично стоящих по бокам газовой плиты, и матрас, который я, кстати, клал на стол, где и спал, потому что на полу было холодно. В одном пенале я держал кухонную посуду и мелкую утварь, в другом все свои бумаги — дневники, рабочие черновики (использованные я уничтожал немедленно и сладострастно), «беловики». Остатки (останки?) моих книг и самая необходимая одежда — всё это было сложено просто в углу, на двух стульях. Большую часть этих самых близких моему естеству предметов я тоже продал.
Конечно, я знал, что меня положат на этот же стол. На обеденный, он же письменный. (Не вполне убедительно стихотворение гениальной русской Сафо, в котором эти столы прямо противопоставлены.)
Так мне удалось продержаться еще два года. Я сидел в пустой комнате. Окруженный другими пустыми комнатами моего земного пристанища. Да: я сидел, окруженный гулкими, странновато просторными пространствами, когда-то жилыми. Сейчас в это «когда-то» верилось с трудом.
Я строчил мой Трактат. Я строчил его с такой скоростью, будто за мной гнались бешеные собаки. Когда мне случалось кашлянуть, эхо возвращало звук в столь искаженном виде, что я вздрагивал.
Потом привык.
Трактат шел к самому концу, оставалось немного денег, чтобы его закончить, но инфляция сожрала эти крохи. Тогда я потащился в магазин подержанной мебели — точней, потащил на тележке туда один из своих пеналов. Содержимое из него (посуду) я сложил в угол. Я рассчитывал, что если не буду платить за квартиру, свет, газ, телефон, то вырученную сумму смогу пускать на хлеб, картошку и чай в течение целых пятнадцати дней.
В магазине, в котором я когда-то бывал раньше, словно бы в прошлой жизни, меня встретил инвалид, сидящий за кассой. У него не было одной руки по локоть, остаток рукава был собран в пучок простой канцелярской резинкой. К дверям боязливо жалась худая облезлая кошка, и двое грузчиков, которых я сразу узнал, полусерьезно, однако довольно громко, прикидывали свойства возможного супа. Один высказывал мнение, что кошатина сильно горчит. «Это зависит от того, что именно кошка, в основном, жрет», — резонно откликался второй, кивая на предмет разговора. «Да что она может жрать-то?» — риторически заключал первый. «Главное, надо уметь желчный пузырь правильно из кошки выбрать, — не сдавался второй. — От разлития желчи всегда горечь и есть».