Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не волнуйтесь, бейэфенди, им это не удастся.
Разумеется — и, вероятно, ко всеобщей досаде — Мустафа Кемаль вновь оказывается прав, и в середине лета вражеское наступление происходит точно, как он предсказывал. Империю спасает лишь безобразная организация новой высадки и атаки.
Кемаль тоскует по милому обществу любезной Коринн и регулярно с ней переписывается. Он просит совета, какие романы стоит прочесть, и объясняет, почему турецкие солдаты так хорошо сражаются: они полагают, что уцелевшие станут гхази[75], а погибшие отправятся в рай, где вечно пребудут в объятьях несчетного множества гурий. Сам Кемаль в это не верит, но всегда готов использовать наивную духовную силу солдат. Он либо циничен, либо подобен платоновскому королю-философу, который соглашается на благородную ложь во имя торжества добра.
Расскажу об одном приключении с Фикретом. Шел бой за высоту, а потом объявили прекращение огня, чтобы собрать убитых. Передышка закончилась, но бой еще не возобновился.
И тут вдруг на ничейной земле кто-то жутко орет. Я не понимаю по-английски и не знаю, что человек кричал, но и так было ясно — он ранен и сильно мучается. Солнце раскалялось, а жажда и пекло неизбежно усиливают страдания от ран, куда часто забираются муравьи. Вообще франки постоянно мучились жаждой; случись взять пленного или спасти раненого, они умоляли дать воды, еле шевеля почерневшим распухшим языком. «Су»[76]— первое турецкое слово, которое они выучивали. Помню, одним летним днем лейтенант Орхан наблюдал в бинокль за неприятелем и походя бросил:
— Сейчас видел, как франки пьют свою мочу.
В тылу франков было мало колодцев, у нас же — полно; воду подвозили на мулах, и водоносы нам ее доставляли. Одно время водоносом служил полоумный старик по имени Ирфан; каждое утро дед развешивал на кусте свою постирушку, но франки по сумасшедшему старику ни разу не стрельнули.
Франк все кричал и кричал, так жалобно, что мы затыкали уши. Обычно раненый отключался или уже не мог кричать, и мы не вмешивались: высунешься из траншеи — самого прихлопнут. Просто слушали крики умирающего и гадали, не ждет ли и нас такая судьба, станет ли возмещением награда за мученичество. Открою вам секрет: ни один солдат до конца не верит, что его убьют. Человеку невозможно вообразить себя мертвым, потому что он жив и существует в тот момент, когда себе это представляет. Непостижимость смерти и позволяет солдату воевать. Он видит, как гибнут товарищи, но себя считает неуязвимым, и этот фатальный пробел в природе делает его хорошим бойцом. Даже тот, кто намеренно решил умереть и стать мучеником, не верит в свою смерть окончательно.
Упершись лбом в бруствер, Фикрет матерился при каждом вскрике франка. Вопли врезались в сердце и переворачивали душу, хотелось как-то их прекратить — хоть выйти и пристрелить солдата, — но никто не шевельнулся.
Фикрет покопался в своем вещмешке и достал какое-то белое исподнее. Затем примкнул штык, наткнул подштанники и замахал винтовкой над траншеей.
Странное дело — стрельба в нашем секторе вдруг прекратилась. Приставив лесенку, Фикрет стал выбираться из траншеи, а я ухватил его за ногу и по-дурацки спросил:
— Ты куда?
— К твоей мамке в манду, — ответил он.
— Убьют же!
Фикрет глянул на меня сверху:
— Похер, я из Пера.
Он вскинул руки, показывая, что безоружен, и пошел на крики раненого. Затем поднял человека, донес до траншеи франков и положил на край бруствера. Потом очень медленно и осторожно, не пригибаясь, а лишь отирая рукавом лоб, зашагал обратно, и франки одобрительно кричали ему вслед.
Когда Фикрет свалился в траншею, мы, пораженные его поступком, молча смотрели на него. Он взял свою винтовку, сдернул со штыка подштанники и показал прореху.
— Еще одна дырка, зараза, — только и сказал он, засовывая исподнее в мешок. — Удачно, что мне похер.
Меня удивил этот акт героизма и сострадания, потому что я много раз видел, как Фикрет хладнокровно закалывал раненых и весело убивал пленных. Я спросил, почему он так неожиданно превратился в ангела, и Фикрет, виновато пряча глаза, ответил:
— Иногда для разнообразия охота сделать что-нибудь приличное.
С тех пор мы ему больше не верили, когда он говорил: «Мне похер, я из Пера».
Обычно мы проводили два дня в окопах и хоть день на отдыхе, когда можно было постираться, избавиться от вшей, нормально поесть и отоспаться. После загаженных траншей с мухами и трупами прелестные места в тылу вообще казались раем. Франки захватили совсем небольшой плацдарм, и отходить на отдых им было некуда — везде доставали наши пули и снаряды. Ужасное невезенье родиться франком.
Мы стояли в греческой деревушке, покинутой большинством жителей после того, что случилось с их женщинами. Не обложенный камнем деревенский колодец являл собой просто дырку в земле, куда однажды свалилась коза.
Сначала мы услышали гулкое меканье, доносившееся из колодца, и Фикрет пошел глянуть, в чем дело. Он позвал нас, и мы увидели смутно маячившую в дыре козу, которая барахталась, пытаясь по стенкам вылезти наверх. Я сходил за лейтенантом Орханом. Заглянув в колодец, он сказал:
— Если сдохнет, отравит воду, и к тому же это хорошая дойная козочка. — Оглядел нас и добавил: — Нужен доброволец.
Все невинно отводили глаза, и лейтенант показал на Фикрета:
— Ты.
Фикрет вытянулся и гаркнул:
— Мне похер, господин лейтенант, счастлив стать добровольцем!
— Молодец, солдат.
И вот Фикрета не слишком туго обвязали веревкой вокруг груди и спустили в колодец. Нас было человек десять, спуск прошел легко.
Козочка была некрупная, но Фикрету пришлось повозиться, пока удалось схватить в темноте перепуганную животину, не желавшую, чтобы ее поднимали. Долгое время снизу доносились козье меканье, шумные всплески и голос Фикрета:
— Мать твою ети на сухом пути семь раз по девяти, загнать тебе в сраку злую собаку, чтоб она ныла, выла, ебла и скребла и выебла такую блядь, как ты, еб твою мать, драная сука, манда ты мохнатая…
Свесившись вниз, мы по-козьи мекали и ржали над Фикретом. Его ругань, наш смех и козье меканье гулким эхом гуляли меж стен колодца.
Наконец Фикрет ухватил козу поперек туловища и, зажав подмышкой, стал выбираться наверх, а мы тянули веревку. Не переставая ругаться, он добрался до края и уже почти перевалил козу, но тут она обосралась, и дерьмо плюхнулось в воду. Коза же мекнула и удрала. Я вспомнил, как Ибрагим подражал козьему меканью, представляя «козу, которой нечего сказать», и меня кольнула грусть по дому. Насквозь промокший, в синяках и кровоподтеках от козьих копытцев, Фикрет, пыхтя, перевалился через край и пожаловался: