Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это бегать и прыгать и все остальное? Я не вижу препятствий. Сможет всё, как все дети. — «Получай, что просил» — вбил Угланова в благодарение, столкнул в высоту. — Конечно, надо будет вам понаблюдаться, но прогноз, если в целом, самый благоприятный. — Беззастенчиво взглядом замерил, сколько стоит Угланов, — по часам, по мобильнику, туфлям — в измерении «там», а не «здесь», измеряется всё где миллилитрами детской потерянной крови.
— Как вас зовут, простите?.. Если что-то когда-то тебе будет нужно, Владимир, ты скажи, это будет, — подтекло и полезло из Угланова нищенски самолюбивое, на чем он — и сейчас — почему-то хотел настоять, не терпя, не прощая не отданных крупных и мелких долгов перед кем бы то ни было. — Хочешь я тебе клинику, личную?
— Да ты что? И трешку в монолите можешь? На Кутузовском? — Никто еще в него, стального, не смотрел с таким презрением. — Я тебе сейчас это скажу — просто чтобы ты сориентировался. Повезло твоему пацану, повезло. То, что он завтра встанет как ни в чем не бывало, — это как бы не я, не один только я. Обстоятельства так наложились. И что так он упал, и что «скорая» вовремя, и что я его взял, а не кто-то, уж простите, коллеги. — И качнулся к Угланову, к уху, чтоб не слышала Алла: — Как он падал у вас, это должен вообще был бы быть перелом основания черепа. И тогда уже клиники личной никому бы ты не предлагал. Не оплатит, не выйдет с этой силой он в ноль — неужели и вправду рядом с ним, с его сыном оказалось дыхание, клочок от Того, кому он так молился, для пощады всех нас состоящему из голубой изначальной незыблемой сини? И не может Угланов сейчас Его существования вместить, что-то должен Ему он теперь навсегда, что-то делать теперь каждый день, что имеет отношение к воле и правде Его — эта правда текла в него быстро поднявшейся, прибывавшей весенней водой, но его не меняла, затвердевший железный кусок, понимавший: он останется точно таким же, как был, будет делать все то же и так же, исходя из своей личной силы и прочности, и сейчас вот за эту свою неизменность перед кем-то ему стало стыдно или, может быть, попросту страшно — так вдруг ясно почуял Угланов, что еще на него чем-то сверху за эту неизменность надавят, обязательно что-то прокатное с ним, передельным куском, на земле еще сделают.
Три года уже не живет своей волей, на глотке чуя холод сомкнутых зубов. Опять среди ночи со шконки в бараке встает, в котором все спят и не спят со звериной сторожкостью, — крадется, стараясь не скрипнуть ничем, к тому, кого сказано взять, — и за горло! железной дужкой в зачатке сщемив рванувшийся крик, клокотание, бульканье: «Тишь, тишь, пупсик, рыпнись — башку отверну! — в глазастое пятно, во вспученные зенки. — Со мной пошел, без звука!»
За шею его держит. Выводит в умывальник — здорового, большого, обмякшего от вдавленного страха мужика. Вжимает его в стенку. В глаза все время смотрит — толчками и вращениями бура в них что-то разрывая, в человеке. Которого не знает. Которого не хочет давить сейчас своим всем слябовым литьем. И сам с собой внутри воюет — так не хочет. И как по стенке вмажет рядом с этой подброшенной тряской опарой — чтоб сразу в него вбить, что будет с головой, с любой костью в теле, как лопнут у него под кожей преграды, необходимые для жизни, лопнет сердце… и режет его, режет шипением сквозь зубы, вгоняя в человека не свое, чужой змеиный яд, затверженный урок: «Короче, пупсик, слушай и всасывай печенкой. Что надо тебе сделать, чтобы жить.
А то пойдешь ведь в баню — подскользнешься. Нечаянно. И кончилось кино. Все знают, кто ты есть. На зону ты пошел, а бабки заховал, они тебя на воле дожидаются. А мы чего тут, значит, все — последний хрен без соли доедай? Не, мохнорылый, не пойдет. С людьми надо в зоне делиться. От сердца, всей душой, чтоб по ночам спалось спокойно. Чтоб самый толстый хер за щеку не достался. И не ершись, не надо, не крути. Мол, все забрали, нету ничего. Мы знаем все! Ты „Красноярск-Спецстрой“! Такое сало в шоколаде у нас по отдельному тарифу проходит. Короче, так: на промку выйдешь — жди, тебе попкарь один на днях, ты его знаешь, прапор Коваленко, одну малявочку такую запулит. Там будет все, куда и сколько, номер счета, и к адвокату когда выйдешь, все шепнешь. Через доверенность на предъявителя сольешь. Есть у тебя шестерки с правом электронной подписи? — все пересказывал, что Хлябин в него вбил. — Ну а взбрыкнешь… — и снова в горло пальцами. — Залью тебя, мохнач, бетоном прямо в форме, и ни одна собака не унюхает. Так что давай расстанься с самым малым, только лишним. Или жизнь, жизнь, чудак-человек! Хочешь — жить?!» — уже вот от себя, из своего нутра упрашивает, клянчит, чтоб человек согнулся сразу, чтоб молотить его назавтра не пришлось — выворачиваясь наизнанку от кулачной своей же вот силы. Вот что такое в самом деле несвобода. Когда тебя в твое же собственное тело, словно в забойную машину, засадили, когда в тебе шуруют рычагами, рукой твоей двигая — пробить, сломать тобой живое существо, — и давят, давят каблуком на горло изнутри, на все, что осталось еще от надежды пожить — человеком. Вот во что его Хлябин, Валерку, вдавил: навсегда, до упора Чугуев теперь у него, как Петрушка на засунутой в… вот то самое, в общем… руке.
Хорошо, когда сразу под нажимом текли богатеи — коммерсанты вот эти, заплывавшие в зону по хозяйственным разным статьям, чтобы сразу попасть в руки Хлябину, и Чугуев давно уж угадывал средь зашедших того, кого надо щемить и кто сразу из этих, икряных, потечет, — по тому, как идет человек, как он смотрит в глаза. Почти все эти новые люди барыжьей породы заходили на зону уже отварными до полной готовности, со всем прежним своим вольным лоском, накопцем жирно-крепкого мяса на сытных хлебах, но уже будто сняли, стесали с них какой-то привычный защитный покров на суде, и холеная белая кожа болела и вздрагивала, ощутив на себе чей-то пристальный, выедающий, давящий взгляд, словно кожа ведомого на убой небольшого животного; жрал их страх, разогретый всем, что знали про зону, наслушались: здесь живут людоеды; запустили их в новую воду и во всем их составе ничего не годилось для жизни в этой новой воде. И такие стекали в покорность мгновенно, загибаясь и пуча глаза от удушья: все отдам, заплачу, сколько надо, не бей! Но когда попадались другие — ближе к жизни, к природе, с плохо гнущимся жестким хребтом мужики, с убеждением в том, что и здесь их никто не согнет, — вот тогда он, Чугуев, задыхался от страха ударить человека всерьез… и ломал, волохатил, разделывал сильную тушу, пока та, исчевраченная, не заноет, не взвоет сквозь зубовное крошево и плеснувшую в легкие кровь: хвы… хвы… хватит, не надо, не бей, я отдам!
Пятерых уже так отметелил, говоривших в санчасти, что сами оступились на промке в пропарку или ночью в бараке их так измандячили неизвестные зэки, накрыв одеялом… Ну а если прибьет, если лопнет в брюшине у кого селезенка — ведь убийца, еще раз убийца он, Чугуев, тогда! И, бывало, так корчило от хозяйских похлопываний и вонючего шепота Хлябина на ухо, что, ей-ей, еще дление — и увачкал бы тварь, лишь бы только все разом закончить, раздавив паука тайных нитей, что сосал из Чугуева жизнь, — раскалялась рука нестерпимо, и не мог он ей дернуть вот все же, не мог.