Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Побежали по всем гастрономам в округе, овощным, промтоварным: возьмите нас в грузчики. Отовсюду их гнали… и взяли в овощной на Ватутина: загружать вечерами машины, уходившие явно в направлении от нужд честных тружеников, — полагая: щенки не смекнут, почему это яблоки и абрикосы не ввозят — вывозят, и в охотку ворочали ящики — до мозолей, тупого нытья во всем теле: в земляные ладони легли исчезающе ветхие и до шелковой гладкости словно застиранные вожделенные трешки — навсегда он запомнил обнаженную чуткость захватившей и сжавшей поживу руки — 240 рублей за каникулы в общий котел. В день получки купили бутылку портвейна «Агдам», десять пачек ядреного «Космоса» и кило шоколадных конфет типа «Белочка»: он, Угланов, любил шоколад и впихнул в себя это кило — до блевоты.
А Ермо, ухайдакавшись на погрузках до ненависти к беспредельным родным своим липецким черноземным картофельным и капустным полям, покопался в своих представлениях о жизни и вырастил новую, «ломовую» идею: «А пошли, Углан, это… могилы копать. Там, на кладбище, знаешь, какую манчжу заколачивать можно? Через год на своих „жигулях“ можно с кладбища выехать. На покойников там уж никто не скупится. Чтобы место получше, где посуше, воды нет и мертвяк не сгниет. Там ведь очередь-то — пос-то-ян-ная. Хочешь, чтоб побыстрей, чтоб твоя бабка в правильном месте лежала — доплачивай». И пошли вот сюда, в кружевной и решетчатый город крестов: где у вас тут берут… в землекопы? И навстречу такие тяжелые выперлись бичуганы в наколках и с фиксами, что сердчишко сорвавшимся паданцем стукнуло в землю, замертвело в паху, в животе, обессиливающий сразу озноб затопил, побежали от смеха последних хозяев земли: «вы чего-то совсем, пацаны, не туда, рано, рано сюда вам еще». Параллельно Ермо думал, думал и придумал, не зная, что это судьба, — надо им подружиться с одноклассником Бадриком, потому что у Бадри: персональная «Волга» с шофером, красный магнитофон «панасоник» и способность магическим заклинанием «сын академика Авалишвили», «вам от папы привет» открывать все московские двери — от приемных комиссий до сказочных интуристских пещер, переполненных джинсами и пластинками «Роллингов».
«Значит, задницу голдену предлагаешь лизать?» — не терпел золотых, а вот этот конкретный грузинский сынок просто резал своей чужеродностью, раздражая своею придурочной, дикой распахнутостью: «паца-аны! глянь, чего покажу!», бесконечными волнами от него растекавшегося беспричинного счастья. Вот не то чтобы Бадрик был тяжелым дебилом, занимавшим в их Сетуньском заповеднике чье-то законное место лишь на том основании, что папа — светило статистической термодинамики, но казался он тут неуместным, как слон, как павлин, как, блин, горный олень в термоядерной лаборатории: что он тут позабыл среди узко заточенных и питавшихся только задачами головастых щенков — ясноглазый, с бараньей шапкой волос и рельефной мускулатурой гимнаста красавец, обреченный, изваянный быть вожаком, племенным жеребцом в человеческом стаде, вундеркинд в чем угодно, но только не в высокой учебе, вот настолько здоровый, законченный в своей силе влюблять в себя женское все, что зачем ему что-то еще познавать и чему-то учиться.
Он и сам, этот Бадрик, казался очумелым немного от собственной силы: это мне? одному? ни за что? по случайному только совпадению молекул в двух клетках? За такое его было трудно простить, с этим существованием, присутствием в своей жизни такого чужого превосходства смириться, но в том-то и штука, что так ярко горела в нем, Бадрике, лампа непрерывного счастья, так его распирал восполняемый восторг бытия, что хотел он своим поделиться со всеми: все берите, не жалко, я в себя все равно не вмещу. И еще одно странное, редкое свойство, что, по мнению Угланова, вообще не вязалось с человеческой сущностью, не могло быть ни в ком непритворным или не отдающим сверхусильной постной святостью: Бадрик мог и хотел любоваться другими, очевидной, явленной силой другого, будь то сила ума или мускулов, что ему самому не дана и не дастся уже никогда; чужое превосходство в чем-то его не оскорбляло — подымало; как правило, с людьми — наоборот: согревают чужие ничтожество, нищета, уязвимость, падение.
Оказалось, вот этому бивню не забыли вложить при рождении еще и мозги, в голове клокотали идеи: потекло, забурлило и хлестало, сбивая их с Дрюпой с ног и затягивая в круговерть недоступного и запрещенного: Бадрик взял их с собой на другую планету, в воронки и кратеры тайно-опознавательно-значной торговли на Ленинских, в воздух сердцебиенных соприкосновений с прожигающим телом, коленками, с одним только летучим, удушающим запахом совершенно другого, не с Земли, существа.
Сам-то их заповедник по соотношению полов приближался к суворовским и нахимовским пыточным: на десяток штыков — лишь одни худосочные или толстозадые ножны, почти сплошь «очкозавры», с прибабахом отличницы, заморенные мышки, цыплята, не поднимающие блюдечек спасательных кругов и прыщавых носов от тетрадей с учебниками, — и поэтому Бадрик тащил их на охоту на улицы: нужно было прорвать, продавить упругую полоску разделяющего воздуха и, пересилив немоту, заговорить с ядреной девахой-пэтэушницей или вообще недосягаемой надменно-чопорной девочкой из десятого класса английской спецшколы, и Угланов с Ермо обреченно молчали, а Бадрик — вот на Бадрика глядя, понимали, зачем все красивые девки ходят парой со страхолюдной подругой.
Неуемный грузин жег свечу с трех концов, обращая отцом привозимые джинсы и пластинки в червонцы и червонцы — в волшебные чеки, пропуска в спецзаказник «Beriozka», бесполосные чеки — в растущие стопки «левайсов» и «вранглеров», в блоки «Мальборо», «Ротманс», «ЭйчБи», насыпные холмы «Ригли спирминт» без сахара — это все улетало на Ленинских, у всех школьных и вузовских, молодой жадной порослью оплетенных порогов, принесенное ветром и павшее на советскую землю с самолетных небес, сигаретный пьянящий, навсегда изменяющий что-то под ребрами дым, пузыри каучука, которые, надуваясь меж губ, переносят в Америку.
Бадрик их в это дело втравил, он не мог без ожога, пробивающей силы разряда, обнуляющей опыт, вынимающей мозг, и придумал совсем уж бесстыдную и подсудную схему: знакомишься на смотровой площадке Воробьевых с ошалелым, отвязанным ото всего советского земного альбиносом или дегтярным негром капстраны, везешь к себе, словно медведя на кольце, вливаешь водку в пасть до дровяной, покойницкой покладистости: «ду нот инсалт ми, итс анпойланд, дринк ту зе боттем, плис, зер гуд» — и, тяжело ворочая, сдираешь с этой туши джинсы и кроссовки и, пропотев как негр, обряжаешь в свой старшеклассный шевиотовый костюм; самое трудное и самое смешное — загрузка этого покойника в такси: таксисты пучили глаза на черный ужас в школьной форме и, очумев, давали по газам; самое страшное — попасть патрулю или безликим серым пастухам своих коров, но какой же внутри бушевал и окатывал стужей разбойный восторг, и маржа с операции доходила до тысячи и рублей, и процентов. Да и страха-то не было: дети смерти не знают, тюрьма не для них, ничего никогда навсегда не кончается.
Бадрик их заразил. И сейчас вот одиннадцать лет как уже от рождения «Русстали» он лежал на Ваганькове. И они с Ермо молча сидели над ним — как никогда при нем живом, большие, как никогда при нем живом, непрочные и шаткие. Против них была русская власть, абсолютная сила, стоявшая на кремлевском холме за зубчатыми стенами. Но вот если действительно что-то такое возможно, излучение, ток, человек умирает не весь, может слышать оставшихся «здесь», Бадрик мог бы услышать: они не трясутся. И сейчас — страха нет. Уж по крайней вот мере, в самом нем, Угланове, — точно.