Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, — сказала она, не глядя на него.
— А еще там был пекинес, чтоб уважать себя заставить, он говорил время от времени «что является неоспоримым» или еще «я допускаю», и были бобры, настолько добры, что один для сердца мне дырку прогрыз, и был коала в тирольской шляпе, он читал надо мной погребальную речь, но все время сбивался, и была там моя кошечка Тими, во вдовьем трауре, она сморкалась в платочек, горестная кокетка, и ее траур вызвал острый, как иголка, интерес весьма серьезного ежа, я когда-то с ним познакомился в кантоне Во, и он искренне рыдал, пока моя кошечка, скинув вдовьи одежды, вылизывалась на поросшей травой могилке и грелась на солнышке, прерываясь лишь затем, чтобы взглянуть из-под ладони на карликовых пони, в перьях и тюрбанах, которые для пущей торжественности били передними копытами, а потом вставали на задние. Еще обезьянка в бархатной панамке играла польку на аккордеоне, пытаясь изобразить орган, а безумец-котенок, ничего вокруг не понимая, изображал арабского скакуна, чтобы им все любовались, и презлого притом скакуна, готового нестись в атаку на кого угодно когда угодно, воинственно прижав уши и выставив вперед плюмаж, он наводил ужас на утят, что конфетки едят и хохочут как безумные. Вот он, погребальный кортеж моего сердца, которое зарыли в землю, и это прелестно, чудесно, лучше не придумаешь. Теперь мое сердце погребено, оно более не со мной. Кладбище опустело, все пошли домой, только одна муха намыливает лапки перед моей могилой с довольным видом и еще я стою, бледный и пустой. О чем вы думаете?
— А какой стишок рассказывал щенок? — помолчав и взглянув на него, спросила она.
— Маленький ссенок коворит мамусе: «Мамоська, послусяй, я вырасту больсой-больсой, за короля пойду я в бой — в высоких сапогах, и в куртке в галунах, и в сапоське с кокардой, и с трубоськой в зубах». Вскрисит король тогда: «Скорей подать сюда три костоськи, три хлебца, от всего королевского сердца хочу их ссенку я в награду дать — столь смелых ссенков надо нам награздать!» У щенка дефект дикции, — серьезно объяснил он. — Говорит «ссенок» вместо «щенок», «костоська» вместо «косточка».
— А какой стишок рассказывал маленький броненосец?
— Броненосец Титату говорит своей тетушке: «Тетя, тетя Титату, проглотил я самолетик, у меня болит животик и вообще я весь в поту».
— А кошечка Тими — это настоящая кошка?
— Да, настоящая, но только она умерла. Я специально для нее снимал виллу в Бельвю, потому что она не была счастлива здесь, в «Ритце». Да, целую виллу лишь для нее одной, чтобы она могла карабкаться по деревьям, точить когти, гулять по лугам и вдыхать запахи природы, прыгать, охотиться. Я обставил для нее гостиную с диваном, креслами, персидским ковром. Я любил ее, буржуйку, привыкшую к комфорту, капиталистку, развалившуюся в кресле, но при этом анархистку, она ненавидела слушаться, когда я приказывал ей лежать, вороватый ангел, ее мордочка была всегда серьезной, даже когда она резвилась, заводик по производству мурлыканья, маленькая щекастая и хвостатая женщина, молчаливая усатая дамочка, воплощенные мир и нежность, замершие у огня, — и вдруг такое достоинство, такая отстраненность, величие, как у древнего зверя из легенды.
Лишь с Тими я мог без нежелательных последствий быть нежным, юным, дурашливым. Тими была игристой и шипучей, как шампанское, ее мордочка заострялась, когда она чуяла ласку, глаза закрывались — нежная сообщница, прикрывающая глаза, когда в сотый раз я говорю ей, что она моя милая, набегавшись, она, вся еще взъерошенная, ложилась на солнышко, подставляла солнышку нос и считала, что ей неплохо живется: неплохая жизнь на теплом солнышке, о, как я любил ее пустые в этот момент глаза! Как старательно она, вдруг оживившись, совершала на солнышке свой обычный туалет, и вылизывала задние ножки, приподнимая их жестом музыканта, играющего на контрабасе, останавливалась, чтобы ошеломленно посмотреть на меня, попытаться меня понять, и о чем то задумывалась рассеянно, маленький мыслитель, разомлевший на жарком солнце. Когда я возвращался от людей, это было мое маленькое счастье, вдали от злых обезьян в черных пиджаках и полосатых брюках вновь видеться с ней, всегда готовой следовать за мной, верить мне, благодарить меня, потершись своей невозмутимой головой о мою руку, головой, в которой не было обо мне ни одной плохой мысли, моя дорогая совершенно не была антисемиткой.
Она понимала больше двадцати слов. Она понимала «пойдем», «внимание, злая собака», «кушать», «рыбный паштет», «вкусная печенка», «поздоровайся», «скажи спасибо», — это надо было произносить «кази сисибо», и тогда она терлась головой о мою руку, благодарила. Она понимала слово «муха», означавшее для нее всякий летучий насекомый народец, и надо было видеть, как моя охотница устремлялась к окну в поисках добычи. Она понимала «плохая киса», но была не согласна с этим и протестовала. Она понимала «на» и «иди сюда». Но она не всегда подходила, такая моя независимая, когда я говорил ей «иди сюда». Зато как она прибегала, любезная, старательная, изящная, как лучшая манекенщица знаменитого кутюрье, когда я говорил ей «на»! А стоило сказать ей «ты меня огорчаешь», она трагически мяукала. Когда я говорил ей «между нами все кончено», она залезала под диван и страдала. Но я вытаскивал ее оттуда тросточкой и утешал. И тогда она дарила мне кошачий поцелуй, лизала один раз руку шершавым язычком, и мы вместе с ней мурлыкали, она и я.
Бедняжка целыми днями была одна на огромной вилле. Компанию ей составляла только жена садовника, которая утром и вечером приходила кормить ее. И когда она особенно скучала и тосковала по мне, то делала странную глупость — царапала когтями Библию, лежащую на столике в гостиной. Это было как бы каббалистическое действие, заклинание духов, ворожба, направленная на то, чтобы я немедленно появился, как по волшебству, вызванный ее стараниями. В ее маленькой головке существовала такая логическая цепочка: когда я делаю что-то плохое, Он бранит меня, а для этого Он должен быть здесь. Не более абсурдная идея, чем молиться.
Когда я приезжал к ней вечером после своего заместительско — генерального шутовства, как мчалась она огромными прыжками к двери, заслышав звук ключа в замочной скважине, и какая потом следовала супружеская сцена! Я так страдала, говорили ее патетические гортанные мяуканья, ты меня бросаешь совсем одну, это не жизнь! Тогда я открывал холодильник, доставал оттуда сырую печенку и ножницами отрезал ей кусочек, и все налаживалось. Идиллия. Я был прощен. Поводя хвостом от нетерпения и счастья, она выдавала отборнейшие мурлыканья и терлась мордочкой о мою ногу, чтобы показать мне, как она любит меня и какой я молодец, что режу печенку. Когда печенка была уже в блюдечке, мне нравилось не сразу давать ей ее. Я кружил по коридору и по гостиной, и она повсюду торжественно и церемонно следовала за мной походкой маркизы, примерная девочка на первом балу, шикарно одетая; ее благородный плюмаж распушался, она шла за мной на своих чудесных мягких лапках, прелестная дама, танцующая менуэт, легко ступая в дружественном предчувствии лакомства, подняв глаза к священной миске, такая верная и преданная, готовая идти за мной на край света. Мое маленькое поддельное счастье, моя дорогая кошечка.
Если я приходил, когда она была на улице, она издали замечала меня и неслась стремглав через весь луг, как маленький снаряд, — это была любовь. Подбежав, она останавливалась точно передо мной в позе, исполненной достоинства, и медленно совершала круг почета, величественная, кокетливая и спокойная, распушив от радости свой роскошный плюмаж. Потом она выходила на второй круг, приближаясь, обвивала хвостом мои ботинки, поднимала на меня глаза и, деликатно, сдержанно открывая маленькую розовую пасть, просила паштета.