Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Переписка Марка Аврелия с Фронтоном была открыта в 1815 году кардиналом Маи, архивистом Амброзианской библиотеки в Милане. У него был хороший нюх, потому что в 1823 году, став хранителем Ватиканской библиотеки, он нашел другой ее список, так называемый Кодекс Фронтона. Поверх этой рукописи был текст деяний Халкидонского собора (451 год) в списке X века: то было время великой нужды, когда многие сокровища римской литературы пустили в переработку ради благочестивого чтения.
Есть французское издание 1823 года (перевод Левассера), с редкими сохранившимися экземплярами которого можно познакомиться в университетских библиотеках. Сейчас исследователи обычно работают с превосходным критическим изданием на английском языке в знаменитой оксфордской серии Луба, включающим письма с 146 по 166 год.
Можно еще понять, что французские издатели не хотят рисковать деньгами ради перевода неравноценного текста, где проблески душераздирающей искренности изредка сверкают в пустой породе педантичной учености, где больше говорят о больных коленях, чем о сердечной боли. Но совершенно непонятно, что эти удивительные послания до сих пор не приняты во внимание психоаналитиками и семиотиками — специалистами по недомолвкам и подтекстам. Их выводы дали бы историкам поразительный материал.
Невозможно не видеть, что формальные правила этой светской игры не пришли в забвение: их можно почти точь-в-точь наблюдать в прециозной литературе и эпистолярном этикете нашего XVII века. От этой легкой болтовни не так легко избавиться. Конечно, когда Марк Аврелий писал о пустяках, в этом выражалась инфантильная сторона его души. Но выражается здесь и вообще неспособность римлян одновременно давать слово и своему крепкому реализму, и своей чрезвычайной чувствительности. Цезарь — соправитель, молодой консул, регулярно избегает в своих письмах любых намеков на государственные дела — кажется, что он о них и думать забыл. Из осторожности? Но ему нечего таить от лучшего друга, также бывшего консула, участвующего в разработке важных решений. Вероятно, здесь надо видеть невозможность одновременно употреблять два регистра общения. Литературность и эмоциональность полностью вытесняют конкретику и политику: они требуют иного жанра, иного стиля. Мы, к сожалению, практически не знаем той деловой переписки, которой занимался Марк Аврелий, закончив докучную болтовню с Фронтоном.
Почему так трудно представить себе, что эти чисто личные письма написаны двумя столетиями позже писем Цицерона к Аттику, столетием — писем Сенеки к Луциллию? Старые писатели с их неприукрашенным стилем и мощным реализмом кажутся нам современнее. II век нашей эры демонстрирует нам (тому есть веские доказательства) упрощение и даже ослабление творческой мысли в Риме. От этого предположения никуда не деться; его подтверждают литературное бесплодие и возврат изобразительного искусства к расплывчатости.
Действительно, в окружении Марка Аврелия нам встречается мало писателей, в его правление — мало произведений, не считая его собственного. Между тем свобода слова тогда была полной, что доказывают немногие авторы, воспользовавшиеся ею: Лукиан Самосатский, Апулей. Первый из них был сирийцем, второй африканцем. Рим зачитывался их писаниями, романом Апулея «Метаморфозы, или Золотой осел». Чтение было легкое, захватывающее, похожее на сон; в романе действовали люди, превращенные в животных, веселые проходимцы, отбросы общества. У Лукиана и Апулея наверняка были последователи, известность которых быстро угасла. Мы вскользь говорили о них в связи с восстанием вуколов, с простонародными египетскими романами. Вокруг, если доверять дошедшим до нас отголоскам и отзывам, — удручающая пустота: ни одного эпического поэта, ни одного талантливого историка, ни одного вдохновенного оратора. Мы не берем в расчет христианской литературы — очень сильной, но практически лишь недавно, благодаря запоздалым переводам, вышедшей из подполья («Пастырь» Герма, «Октавий», «Послание к Диогнету» и «Против ересей» Иренея). Впрочем, надо отдать должное важным сочинениям Галена и Клавдия Птолемея, к сожалению, в значительной части утраченным.
Вся эпоха сводится к инвентарям, энциклопедиям и риторическим упражнениям. Она отсылает к известному и каталогизирует его, а не ищет нового. За неимением лучшего, важным считается сочинение грамматика Авла Геллия под интригующим заглавием «Аттические ночи» — серии зарисовок литературного быта. Одна из них кажется нам особенно показательной. Мы видим Фронтона в кругу друзей, видим, чем занималась пресыщенная элита.
«Однажды я пришел в гости к Фронтону, у которого сильно болели ноги. Мы нашли его на покойном ложе в греческом вкусе, а вокруг сидело много друзей, все из высшего — по образованию, богатству и рождению — общества. Там же было несколько подрядчиков — строителей, которых Фронтон позвал для постройки нового бассейна. Они показывали ему планы на пергаменте. Фронтон выбрал один образец и спросил, сколько будет стоить работа. „Около трехсот тысяч сестерциев, да сверхсметно тысяч пятьдесят“, — ответил архитектор. Фронтон, велев ему прийти в другой раз, спросил одного из друзей, что значит „сверхсметно“. „Мне это слово незнакомо, — ответил тот, — надо спросить грамматика“. Нашелся и грамматик, но этот ученый сказал: „Такие слова до нас не относятся. Это выражение простонародное, из языка ремесленников“. Но Фронтон сердито возражал: „Как же ты можешь, учитель, считать это слово простонародным, когда Катон и Варрон считали его полезным и истинно латинским?“» — и так далее.
Нескончаемый спор о значении слова по поводу роскошного бассейна (300 тысяч сестерциев — годовое жалованье высокопоставленного чиновника) показывает, в какое тесное культурное пространство «новая софистика» замкнула римскую интеллигенцию. Видимо, с тех пор как Траян и Адриан наряду с миром и процветанием установили также определенную упорядоченность нравов, чистопробный конформизм сделал бесплодной творческую мысль. Патернализм Антонина тоже отнюдь не будил умы. И Марку Аврелию — чистому продукту этой системы — было не дано вернуть времена Августа и Мецената.
Структура римских имен подчиняется совершенно непонятным для нас правилам, обычаям и причудам[64]. Можно набросать такую схему происхождения и эволюции имени Марка Аврелия.
Во II веке человек из хорошей семьи был звеном в цепи почтенных предков; от них он и заимствовал по своему выбору «тройное имя»: praenomen — личное имя, nomen — фамильное и cognomen — прозвище. Таким образом, Марк Аврелий унаследовал от отца имя Марк Анний Вер. Но семнадцати лет он по приказу Адриана был усыновлен Антонином. При этом Антонин, в свою очередь усыновленный Адрианом, переменил имя, с которым жил пятьдесят лет: Тит Аврелий Фульвий (тройное имя его отца) Бойоний (фамильное имя прадеда по матери) Аррий (другой прадед по матери) Антонин (прозвище деда по матери). Отныне он звался Тит Элий Адриан (его собственное имя плюс фамильное имя и прозвище Адриана) Антонин (прозвище, взятое, как мы только что сказали, от деда по матери). Взамен от отдал свое прежнее фамильное имя Аврелий приемному сыну, который стал Марком (собственное имя) Элием (фамильное имя Адриана) Аврелием Антонином (прозвище приемного отца), а собственное прозвище Вер отдал названому брату Луцию Коммоду, превратившемуся в Луция Аврелия Вера. В этой чехарде, на первой взгляд произвольно, но где все имело свой смысл, повторяется одно исконное имя — рода Аврелиев. Прозвище Антонин, которым Марк Аврелий часто называл себя при жизни, стало, как мы видели, источником многих исторических ошибок. В официальных публичных актах он именовался так называемой «титулатурой» — ежегодно обновлявшимся перечнем важнейших составляющих его верховной власти. Вот титулатура императора на 179 год (в 180-м, после смерти, он и сам стал «божественным»): Император Цезарь Марк Аврелий Антонин, сын божественного Пия, брат божественного Вера, внук божественного Адриана, правнук божественного Траяна Парфянского, праправнук божественного Нервы, Август, Великий Германский, Сарматский, великий понтифик, в тридцать третий раз облеченный трибунской властью, девятикратно провозглашенный императором, пятикратный консул, Отец Отечества.