Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто-то из них походил на задумчивого утопленника, а когда мне приходило в голову встряхнуть колбу, в которой fottaison blême et ravie[363], задумчивый зародыш медленно погружался на дно. У него был приоткрытый большой, как у лягушки, рот, маленькие морщинистые ушки, прозрачный нос, а лоб прорезали морщины еще не родившейся старости.
Кто-то развлекался, прыгая через скакалку, используя для этого свою длинную белую пуповину. Кто-то сидел, погрузившись в себя, но в напряженном, подозрительном ожидании выхода в жизнь. Кто-то висел в желтоватой жидкости, как бы медленно опускаясь в морозном воздухе с высокого неба. С того самого неба, думал я, что висит над Капитолием, над куполом Святого Петра, – римского неба. Странные разновидности ангелов водятся в Италии, не говоря уже об орлах! Кто-то спал, свернувшись клубком и погрузившись в грезы. Кто-то распахивал в беззвучном смехе лягушачий рот, сложив руки на груди и широко расставив ноги, закрыв взгляд тяжелыми, как у жабы, веками. Другой тянул свои маленькие, старой слоновой кости ушки, прислушиваясь к таинственным звукам. Почти все следили за каждым моим движением, за медленным скольжением пера по бумаге, сосредоточенной ходьбой по комнате, задумчивой дремотой перед горящим камином. Все выглядели людьми стародавних времен, людьми еще не родившимися, людьми, которые не родятся никогда. Они стояли перед закрытой дверью жизни, как мы стоим перед еще не открытой дверью смерти.
Был один, натягивающий стрелу на невидимом луке, этакий морщинистый купидон с лысой старческой головой и беззубым ртом. На нем я останавливал мой взгляд, когда меня разбирала грусть при звуке женских голосов, доносящихся с улицы. В такие моменты подлинным радостным образом молодости, весны и любви был для меня безобразный купидон, бесформенный монстр, извлеченный щипцами акушера из материнского чрева, маленький лысый беззубый старичок, выношенный в утробе молодой женщины.
Были такие, на кого я не мог смотреть без содрогания. Два зародыша циклопов, описанные Бирнбаумом и Сангалли, впивались в меня единственным круглым, потухшим и неподвижным в своей впадине рыбьим глазом. Было несколько двуглавых зародышей с качающимися на тоненьких шеях головками. Были два дипрозопа, чудовища с двумя ликами, как бог Янус: переднее лицо молодое и гладкое, заднее – морщинистое и крохотное, сжавшееся в злобной старческой усмешке.
Иногда, задремав у камина, я слышал – может, мне только казалось – их разговоры: слова таинственного, непонятного мне языка плавали в спирте и лопались, как воздушные пузырьки. Вслушиваясь, я говорил себе: «Может, это и есть первобытный язык, на котором говорят еще не родившиеся для жизни люди, язык, на котором говорят, рождаясь для смерти. Может, это древний потаенный язык нашего сознания». Иногда я думал: «Да, они свидетели и судьи наши, те, кто с порога жизни следят за нами, живущими, кто, спрятавшись в первозданном лоне, смотрят на нас, веселящихся, страдающих и умирающих. Они – свидетели бессмертия, предшествующего жизни, гаранты бессмертия, следующего за смертью, те, кто судят мертвых». Меня пробирала дрожь, я говорил себе: «Мертвые люди – это зародыши смерти».
Я был слаб после ранения и большую часть времени лежал в постели. Однажды ночью меня охватила сильная лихорадка. Мне привиделось, будто все зародыши вылезли из колб и разошлись по комнате, стали лазать по столу, по стульям, карабкаться по оконным шторам и по моей кровати. Потом все собрались на полу посреди комнаты, расположившись полукругом, как судейский трибунал, и, наклоняя головы вправо и влево, шептались друг с другом, смотрели на меня круглыми жабьими глазами, потухшими и неподвижными. Их плешивые головы ярко блестели под луной.
Трехглавый сидел в середине, по бокам расположились два двуликих дипрозопа. Уклоняясь от пронзающего иглой страха перед этим ареопагом чудовищ, я поднял взгляд к окну и стал любоваться зелеными небесами, где сверкал утренней росой холодный серебристый свет луны.
Неожиданно раздавшийся голос заставил меня опустить взгляд. Это был голос Трехглавого:
– Введите обвиняемого, – сказал он, обратившись к стоявшим в стороне уродцам, игравшим роль охранников.
Я посмотрел в угол, куда смотрели все, и остолбенел.
Из угла в сопровождении двух конвоиров шел огромный урод с дряблым животом, с ногами в белесых блестящих волосках, похожих на пух чертополоха. Сложенные на груди руки были связаны пуповиной, он шагал, колыхая в такт тяжелым размеренным шагам жирными ляжками, ступая мягкими, студенистыми ногами.
Огромная раздувшаяся белая голова, в которой сверкали два больших желтых, как у слепой собаки, водянистых глаза. Мина гордая и робкая одновременно, как если бы извечная спесь и новая боязнь необычного соперничали между собой и, не достигнув превосходства, смешивались и проявлялись в одновременно подлом и героическом выражении лица. Это было лицо плоти (плоть зародыша и вместе с тем старика, плоть зародыша старика), на котором отражались и сияли во всей своей никчемной славе величие, ничтожество, высокомерие и подлость человеческой плоти. Больше всего поражала смесь амбиции и разочарования, наглости и печали, свойственные человеческому обличью. Я впервые увидел, как отвратительно человеческое лицо, как мерзок материал, из которого скроены люди. Что за грязная горделивость, думал я, в этой плоти человечьей! Как жалок ее триумф, пусть даже на короткий миг любви и молодости! В тот момент огромный уродец посмотрел на меня, и его сизые набрякшие губы расплылись в улыбке. Освещенное робкой улыбкой лицо понемногу изменилось: оно стало женским, старушечьим лицом, на котором следы румян былого успеха подчеркивали старческие морщины прошедших лет, разочарований и измен. Я посмотрел на оплывшую грудь, на дряблый, растянутый родами живот, отвисшие, вялые бедра, и мысль, что этот человек, когда-то гордый и знаменитый, превратился в отвратительную старуху, заставила меня рассмеяться. Но я сразу устыдился моего смеха: если иногда в моей камере в «Реджина Коэли» или на пустынном берегу острова Липари в моменты отчаяния и грусти мне доставляло удовольствие проклинать, оскорблять и принижать его в своих глазах, как это делает любовник с предавшей его женщиной, то теперь, когда он стоял передо мной, этот голый отвратительный зародыш, я устыдился моего смеха.
Я смотрел на него, и что-то похожее на сочувствие зарождалось в моем сердце, чего я никогда не испытывал к нему живому; это новое чувство смущало и удивляло меня. Я попытался отвести глаза, уйти от его взгляда, но безуспешно. Все, еще недавно бывшее наглым, вульгарным и горделивым в его лице, превратилось в чудесную меланхолию. Я чувствовал себя глубоко взволнованным, почти виноватым, но не потому, что новое чувство могло унизить его, а просто потому, что прежде чем восстать против его дурацкой тирании, я, как и прочие, многие годы прогибался под тяжестью этого торжествующего человечьего мяса.
Тут я услыхал голос Трехглавого, назвавшего меня по имени:
– Так что же ты молчишь? Может, ты все еще боишься его? Смотри, вот из чего соткана его слава.