Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Погоди несколько минут, – попросила мать, – они же ничего не решат. Ты же не в танковой колонне идешь, – мать, оказывается, знает кое-что об армейской жизни: видать, почерпнула в передаче «Служу Советскому Союзу». – Десятью минутами раньше, десятью минутами позже – разницы нет! Ты же мог потерять время на пересадках с трамвая на троллейбус, с троллейбуса на электричку и так далее – мог ведь? Поэтому минуты ничего не значат…
– Не значат, – нашел в себе силы признаться Ильин.
– Умойся с дороги, выпей чаю и поезжай с Богом!
Началась знакомая домашняя суета, которая возникает обычно с появлением гостей, только раньше Ильин был посторонним свидетелем этой суеты, в лучшем случае был на подхвате, помощником «Принеси то, принеси се», а сейчас суматоха поднялась из-за него, и на это Ильин отозвался слабой благодарной улыбкой, тоскливым щемлением отозвавшейся в материнском сердце.
– Коля… – прошептала мать растроганно, сглотнула слезы, – Колюн ты наш, Колечка-а…
Ильин невольно вздрогнул – совсем забыл, что его звали Николаем, Колей, Колюном, он уже два года не слышал своего имени, в армии его окликали по фамилии, либо по прозвищу – Кроха, еще у него была кличка Миноносец – из-за того, что во всяком походе ему доверяли тащить припас к миномету – груз, требующий деликатности. Ильин с минами был на «вы», дебет у него всегда сходился с кредитом, но кличка не закрепилась за малышом, мало схожим с боевым кораблем, и угасла, другого обращения Ильин не знал. Благодарно всхлипнул, как это хорошо звучит: Колю-юн!
Из холодильника на стол полетела колбаса, холодное вареное мясо, немного рыбы – выжато-красной, бледной, камчатской, сырники и «заморская» икра – кабачковая, произведенная в Болгарии.
– Вот, – приговаривала мать, доставая то одно, то другое, – вот… вот! – оглянулась на сына и сделалась обычной, ворчливой, замученной заботами женщиной, которой есть дело до всего. – Быстро в душ, Колюн! Умойся и к столу! Я пока чай согрею. Даю тебе три минуты!
Ильин благодарно кивнул матери, сбросил с себя опостылевшие тяжелые ботинки, в которых ноги прели, кожа завертывалась в прозрачные скрутки, скинул форму прямо на пол и в трусах шагнул в ванную.
Тело противно зудело от пыли, от дороги и усталости, от пота, который сжигал материю, как кислота. Ильин отвернул краны на всю железку, не жалея воды, не то, что в Афганистане, где каждой капле ведется счет и лишний раз не умоешься, с визгом кинулся в широкий ласковый ливень и из далекого далека услышал упрек матери:
– Чего ж ты одежду на пол побросал?
Ему стало приятно от этого окрика: как, оказывается, много значит строгость матери, ее забота, как это не похоже на окрик взводного, ротного, или «помпы» – замполита, или даже просто «деда» – какой-нибудь сволочи, дожидающейся «дембеля». Ильин чуть не задохнулся от счастья, скорчился под струями воды, покрутил головой, не веря в то, что он дома… И войны здесь нет, и по улицам можно ходить, не оглядываясь, и лить воды на себя сколько угодно. Сдавленно прошептал:
– Ма-ма!
Через полминуты, справившись с собою, он чуть подвернул воду, чтобы не грохотала, прокричал через дверь:
– Ма, пусть форма на полу пока валяется, не трогай ее, она грязная!
– Ее постирать надо!
– Потом постираешь, мам!
Мать прижала к себе одежду сына, понюхала, чем она пахнет, закусила губы, боясь разреветься, – одежда сына источала тот же запах, что и одежда покойного мужа, когда он вернулся со страшной войны, из-под Берлина, проткнутый чужим металлом, у нее сжало горло, словно бы в предчувствии беды, мать сыро вздохнула – слезы рождались сами по себе, она ничего не могла с ними поделать.
На лестничной площадке она вытрясла одежду сына – ей хотелось удалить, выколотить из ткани не столько пыль и грязь далекой страны, сколько запах. Запах, который пугал ее, заставлял замирать сердце и вызывал слезы.
Из кармана вывалилась бумага, потом с костяным треньканьем выпала пуговица, мать подняла бумагу – сопроводительный документ на какого-то Барабанова и тощенькое письмо, запечатанное в серый конверт, отнесла на кухню, до бумаги и письма ей не было никакого дела, а вот пуговица – серенькая, штатская, совсем невоенная пластмассовая пуговица вызвала у нее щемление: Колюну эта пуговица совсем ни к чему, на военную одежду ее не пришьешь, значит, он хранил ее, как память. Память о доме, о матери, о своем мальчишестве, о школе, о былом.
Схватив щетку, она включила горячую воду, подождала несколько секунд, пока из крана стечет муть, намочила щетку, обработала воротник – выгоревшая хлопчатобумажная ткань мигом потемнела, намокла – выбивай не выбивай из нее пыль – все равно не выбьешь, только вода может убрать следы Афганистана, запах, которого она страшилась.
Военная одежда сына была настолько грязной, что оставлять ее такой было нельзя. Левый рукав с внутренней стороны был когда-то залит маслом, к пятну пристала пыль и щетка не взяла это место, показавшееся особенно грязным. Мать оглянулась, словно ожидала подмоги и со стороны, отерла ладонью глаза, почувствовала, что глаза мокрые, и вообще у нее все лицо мокрое, сунула рукав под струю, натерла ткань мылом, помяла, прополоскала, – только так можно было удалить грязь. Когда распрямила одежду, оказалось, что та почти вся намокла.
– Ничего, сына, ничего, – сказала она, – пока будешь обедать, все высохнет. Я еще утюжком подправлю… Все будет, как в американской прачечной, – американская прачечная с ее высокой механизацией казалась ей верхом совершенства, мечтой, которая овладела государством.
В намоченном нагрудном кармане также оказалась бумага. Мать охнула, ругая себя: вот недотепа!
– Господи! Но ничего, ничего, сейчас мы эту казенную бумагу тоже подсушим, – губы у нее сделались непослушными, поползли в сторону, она вновь заплакала – было жаль сына, себя саму, прошлое, мужа. – Подсушим бумагу, – пробормотала она, едва справляясь с собой, – ничего с ней не будет.
Подрагивающими от огорчения, обиды и далекой внутренней боязни руками она достала из кармана бумагу – это был такой же серый, как и прежний, конверт с фамилией получателя, написанной черной шариковой ручкой. Мать поморщилась – ей не нравилось слово «получатель», от которого попахивало коллективизацией и репрессиями тридцатых годов, не нравилась черная траурная паста шариковой ручки, не нравилось что-то еще, хотя что именно, она определить не могла, – мать ощущала беду, исходящую от этого конверта, запах, неведомые токи, что ли, – у этого нет названия, это нематериально, это надо чувствовать, это как воздух в воздухе. Черная паста не размокла, как чернила, вода ее не брала, а вот конверт, попав в воду, расклеился, брезгливо приподнял