Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все труднее было с ней даже пошутить, потому что местной жизни она не знала, а объяснять было долго и не смешно. Анечка, которая была настолько моложе его, которая отчасти заменяла ему несуществующего ребенка, становилась почему-то не старше, а старее, принадлежала все больше и больше прошлому, ничего не зная и знать не желая о настоящем. И даже этот старательно безукоризненный язык ее приобретал какой-то нафталинный дух, она употребляла словечки, которые уже никто не употреблял и не помнил.
Перемена места меняет тебя не сразу, но время работает всегда в пользу места. Начинаешь со временем смотреть на мироздание из этого угла, из этого места, даже не прилагая к тому никаких мозговых усилий. Бывают мозги, в которых царит вроде бы полная дичь, куда, можно сказать, не ступала нога человека — вроде мозгов Ритиной подружки Викуси — мозги, которые за мыслями совершенно не гоняются. И даже такие мозги порождают со временем идеи, которые в прежнем месте проживания были бы необычайно прогрессивны.
Происходит это незаметно. Меняются даже не идеи, а их пропорции. То, что когда-то казалось парадоксом — теперь выглядит банальностью. Первое, что приходит в голову, — совсем не то, что раньше приходило в голову первым.
То, прежнее, тоже где-то есть, как эмалированный Ритин тазик рядом с пластмассовым. Только совершенно изменились пропорции, в результате точки зрения, угла зрения, угла, в котором сидишь, главное — времени, которое в этом углу просидел. Также, конечно, климата, информационного шума. И питания.
Но вот задача — если сопротивляться этому изменению всеми силами, все равно изменишься, только станешь мутантом. Сохраненный язык превратится в эрзац, в суррогат. И доллар рублем не станет, как его ни называй.
Анечка завела манеру говорить: наше правительство, наша история, в нашей литературе. «У нас сегодня опять была демонстрация!» Словом «наше» Анечка теперь называла только те места, из которых давно уже уехала. За происходящими там изменениями она ревностно следила и все там происходящее постоянно ругала. Поносила, критиковала, иронизировала. Но если он начинал говорить о здешнем, лицо ее скучнело.
Она рассказывала о политических прениях в своем реликтовом эмигрантском учреждении и много говорила теперь о верности: о верности прошлому, верности своей культуре, своим традициям, своей стране, которую должно прощать, какой бы жестокой она ни была.
— Анечка, ну какая верность, ты что? — говорил он. — Очень я это слово не люблю. Верность — это вроде бы любовь из чувства долга, на морально-нравственной основе. И как страна может быть жестокой? Климатом, что ли? В Исландии тоже темно и холодно. Жестоким может быть государство, то есть его идиотические законы, некомпетентность и косность. Зачем это прощать? И почему ты думаешь, что историческая роль России — учить человечество на своих ошибках? У Гаити тоже ошибок достаточно, не говоря про Румынию. Знаешь, я вообще больше не верю, что на ошибках учатся. Гораздо лучше учиться на успехах. Ошибок можно делать много, и от них получаешь не опыт, а комплекс неполноценности. И, Анечка, ты уж, пожалуйста, не сердись — но не верю я больше в очищающую силу страдания. По-моему, лучше жить хорошо, чем плохо, и получать от жизни удовольствие. И самоотверженность мне кажется неестественной для человека. Самоотверженность приводит к нехорошим последствиям. Все это самотерзание, самоотвержение и самоуничижение — это не жизненная философия, а невроз, честное слово, Анечка…
Тогда Аня говорила, что он стал узким прагматиком, до мозга костей утилитарным лавочником.
— Но, Анечка! — защищался он. — На лавочках держится цивилизация. Вот ты любишь свободу слова, а как она может существовать без лавочек? Они ее, конечно, не гарантируют, но без них-то она уж точно невозможна! У Бенджамина Франклина была частная лавочка, печатная мастерская, он с нее доход получал, с нее Американская революция началась. Получать доход — не жульничество. Ты думаешь, мы там только без свободы слова загибались? Мы без частной собственности загибались и без частной инициативы!
Но Аня презирала потребительское общество и хотела не просто свободы слова, она хотела, чтоб при свободе слова никто не говорил ничего глупого и пошлого, чтоб свободное слово было все как есть культурное и хорошего вкуса.
И вообще она хотела быть вольною царицей и владычицей морскою, то есть разговоры такие часто кончались слезами.
И тогда он думал со стыдом, что он, разводивший теории о моральности своекорыстного интереса, барыша и прибыли, высказывавший свои недопеченные идеи, — что он мог, ей, красавице, предложить? Не надо было с Анечкой спорить, просто поговорить ему было совершенно не с кем.
Было ясно, что Анечка ставит духовное выше материального не от хорошей жизни, а потому что материального у них всегда было в обрез. Легче было презирать потребительское общество, чем признаться что ей, красавице, красивая жизнь была совершенно необходима, все эти шелка-соболя полагались ей, для нее и были придуманы…
Предприятие Эпштейна держалось экономически не на починке антикварных редкостей, а на больших контрактах по обслуживанию банков и корпораций. Контракты гарантировали постоянный доход и обеспечивали работой кроме Валеры еще двух мастеров.
Когда банки и корпорации окончательно перешли на пользование компьютерами, Эпштейну пришлось мастеров сократить. Только Валера, будучи народным умельцем, продолжал чинить антиквариат.
Они с Эпштейном говорили мало, и никогда о личном, больше о еде, о смешных случаях, происходивших в городе. Главное, Эпштейн ни разу не расспрашивал Валеру о прошлом. О прошлом спрашивали все, с большим любопытством, но ответов хотели коротких и понятных, то есть лживых, и это со временем сильно надоело.
— Друг мой, — сказал однажды Эпштейн строгим, совсем не комплиментарным тоном, глядя на возрожденный из праха и тлена «Ламберт», странный аппарат с телефонной вертушкой вместо клавиатуры, — я надеюсь, — сказал Эпштейн, — что ты, когда молишься, не забываешь каждый день благодарить Бога за талант, который тебе дан.
Эпштейн обычно не разговаривал на религиозные темы и не соблюдал законы и праздники. Но он, видимо, был уверен, что нормальный человек молится, равно как и чистит зубы. И притом молитва его, как полагается у евреев, имеет вид не просьбы, а благодарности.
О таком отношении к собственному таланту Валера никогда не думал. Его воспитывали, как и всех, в духе скромности и самокритики. Скромность понималась как покорное осознание собственной неважности. Здесь такая скромность считалась психическим заболеванием, от этого лечили, даже и лекарствами.
Но, конечно же, можно с полной скромностью признавать свой талант, не зря же он называется — дар. Подарком глупо кичиться, но нельзя и не признавать подарка, быть неблагодарным.
О существовании своего дара он знал хотя бы по его тяжести, по бремени таланта, зарытого в землю. Не к реставрации машинок, конечно. Например, диссертация его незащищенная, беззащитная. Там эта диссертация привела к большим неприятностям, закончившимся отъездом. А здесь он сразу понял, что заниматься своим делом ему не светило. Сколько всего в жизни ему не удалось защитить.