Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Забудь ты про Варвару!
— Тебе-то хорошо, — сказал Валерик. — У тебя все в порядке.
Антонина стояла в темных сенях, прижавшись лбом и ладонями к внутренней, продырявленной пулями двери, Поминки кончились. Все разошлись.
Я осторожно взял ее за плечи, повернул к себе. В полусумраке я близко видел ее блестящие глаза. Они спрашивали. Каждый кристаллик расширенных глубоких зрачков спрашивал: за что?
За что?
Она спрашивала у меня как у более сильного, как у старшего. Что я мог ответить? Десятки народов на земле были втянуты в эту долгую войну. И нам досталось больше всех, на нас всей тяжестью обрушился фашизм. Но и у нас горе распределялось неравномерно. Кого-то оно выбирало постоянной мишенью. Било сплеча, до полного сиротства, а то и вовсе снимало под корень.
Я взял ее за плечи и, пригнувшись, уперся лбом в ее лоб. Мы стояли так, и я чувствовал, как ее отчаяние, ее страшная, замкнутая в себе тоска, ее боль, готовая здесь, в пустой хате, разрастись еще сильнее и стиснуть горло, перехватить легкое шелестящее дыхание, убить его, как слабого ребенка, постепенно стихают, смягчаются, словно мое тело принимало их на себя, как электрический разряд. Мне было легче справиться с этим, ведь я был опытнее и старше. Каждый из нас, повоевавших, был намного старше тех, кто оставался в тылу.
Мы стояли так, и я чувствовал, что эта переливающаяся ко мне боль, странная неподвижная ласка сближают нас еще больше, чем радость прикосновений, которую мы открыли для себя ночью. В этой уплотненной войной жизни все отмерялось нам щедрой дозой, радость и горе, не приходилось ни от чего отказываться.
Не знаю, сколько бы мы так простояли, если бы не Серафима. Она вдруг закашляла за моей спиной, зачертыхалась и зашаркала ногами:
— Вот грязь! Подохнуть можно с такого дождя. А ты чего уставился, бандитская рожа? У, кобель.
Последнее относилось к Буркану. Он стучал хвостом по стоякам двери, как будто барабанную дробь отбивал. И было от чего. В одной руке Серафима держала пузатый глечик с молоком, а в другой — кошелку с хлебом и кол-басой.
— С голоду помрете, стоючи в калидорчике, — сказала Серафима, — О-ох, веку мало, да горя много. А все же надо о живом подумать. Я вот решила вернуться, ведь поедено все чисто на поминках. Да и чего было? Встречай, серденько, куму-сваху.
Антонина пришла в себя, провела Серафиму в дом и усадила. Я был рад бабке. По правде говоря, я забыл про нее сегодня — не до того было. Даже словом не перемолвился. Но она не таила зла, ругательница Серафима.
— Разве ж можно ей голодать? — сказал бабка. — Вон какая стала. Одни глазищи. Да, — вспомнила она, — там тебя нехристь этот ждет, Попеленко. Я его не пустила. Велел передать: Гнат пришел. Тоже радость! Или вы Гната в свое войско берете? Вы его гетманом зачислите!
— Серафима! — сказал я. — Не богохульствуйте.
— Я? — бабка тут же испуганно перекрестилась.
— Вы покормите ее, бабусь, она в самом деле ничего не ела сегодня.
И торопливо вышел в сени. Там поблескивал металлом МГ. Антонина шагнула следом и удержала за рукав. Она смотрела на меня и требовала ответного прямого взгляда.
— Ну да, — сказал я. — Еду. На Грушевый. Скоро вернусь!
«Немедленно сообщи, когда коммунары выедут в Ожин с деньгами. Твой Ясенек».
Я рассматриваю присланную из УРа записку во дворе у Глумского прикрыв ее от дождя телом. Ишь ты, «Ясенек». Трогательные какие имена. Она — Ясонька, он — Ясенек. А мы — «коммунары». Так у них принято называть нашего брата. «Коммунары», «советчики», «красные». Они думают, это ругательство. Черта с два. Такими прозвищами можно гордиться.
…В сарае настойчиво скребется копытом Справный. Идет дождь.
— Ну что ж! Все в порядке! — говорю я Глумскому, — Они клюнули. Можно ехать к Сагайдачному. Уверен — не тронут.
— Похоже, — соглашается председатель.
— Мешки в кузне? Под охраной? — спрашиваю я.
— Там Попеленко, Валерик и Маляс.
Глумский распахивает двери сарая. Глаза жеребца вспыхивают красноватым отблеском. Справный протягивает сквозь жерди перегородки тонкую морду, всхрапывает, втягивая воздух и выворачивая нижнюю розовую губу. Ноздри у него шелковые, нежные.
— Дорого бы Горелый дал, чтобы взглянуть на наго, — замечаю я.
— Взглянет! — зло бросает Глумский.
Он достает со стены сарая кавалерийское седло.
— Конь резвый, но не дикий, — предупреждает он. — Бояться не надо. Слушаться тебя будет, привык, что хозяева меняются.
Рука председателя, как скребок, проводит по спине Справного. Затем Глумский набрасывает потник на холку и сдвигает его назад по хребту, по шерсти, чтобы та не сбилась под седлом и не натерла лошади спину. Во всех движениях Глумского — хозяйственность, предусмотрительность и спокойствие. Председатель не дает своей любви прорваться наружу, но она угадывается в этих скупых движениях — любовь, замаскировавшаяся под заботливость.
— Никогда у меня не было такой лошади, — говорю я.
— У меня тоже!
Он гулко хлопает тяжелой ладонью по брюху жеребца, чтобы тот выдохнул воздух, и ловко затягивает подпругу.
— Не гони, — предупреждает он, — сам пойдет. А если придется гнать, не давай потом стоять, вываживай. Прохладно! Так же, сам знаешь, насчет питья… Пулемет берешь?
— Да.
Глумский хмурится.
— Здоровая железяка. Ладно, поперек приторочим, к луке, — решает он. Если потребуется, расстегни баранчик, понял? Запасные короба возьми в сидор, за плечи. И смотри не побей жеребцу спину.
— А себе? — спрашиваю я.
Но председатель только хмыкает. Мол, на моей спине не репу сеять. Заживет.
— Начинает признавать! — ворчит председатель, взнуздывая жеребца. Сначала все по Горелому скучал. Он его баловал, Горелый. Белым хлебцем, сахарком баловал… У детишек сахарку не было, а у Справного был.
Вот как: любил он животных, Горелый. Милая черта.
В самом деле, ведь лошадь Абросимова он отпустил, даже вожжи были аккуратно привязаны к кузову брички, чтобы не запуталась коняга.
— Ну, гореловский выкормыш, — говорю я, ухватывая поводья. — У меня сахару для тебя нет!
— За Горелого его не вини, — сердится Глумский, — Ну, помнит он его, помнит. Чем тварь виновата, что привязывается к человеку? Такое ее назначение.
Мы приторочиваем пулемет к седлу. Легкий скрип мокрого песка на дорожке заставляет меня резко обернуться.
Крот!.. На нем тяжелые немецкие сапоги с подковками и короткими голенищами, оставляющие фигурные отпечатки на влажной земле, подшитые кожей галифе, старый, аккуратно залатанный жупан и казацкая папаха. По-парадному вырядился!