Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свет от горящей соломы бежал по деревьям, сугробам, кустам.
— Степан, чого ти там шукаєш?[193] — спросил другой голос.
— Так борів жирний, вепр на спекотне мені поблазнілся[194].
— Та нема ніякого тут жаркого, одні сови літають[195].
— Киш, прокляті![196] — крикнул в раздражении казак и бросил догоревший почти пук соломы вниз.
Да тут ему и ответила чья-то лошадь, Пржыемского, Любомирского или, может, Бела, Николаус не разобрал.
— Е! Чув? Так тут і справді є хтось. А ну, давай-ка ще соломки запали[197].
— А ну, хлопці, треба на ту сторону злітати. Гайда миттю![198]
Раздались еще отдаленные пока голоса. Пржыемский приподнялся, отрясая снег с лица, и дико взглянул на Вржосека.
— Уходим!
И он кинулся вниз. За ним Николаус. Им надо было опередить тех дозорщиков.
— Геть! Глянь! Біжать вовки!
— Де? Де?..
— Та он! Впали![199]
И в следующий миг синий мглистый стылый воздух разорвало пламя и треснул выстрел. Пуля ударила прямо между Пржыемским и Вржосеком. Как будто снег между ними резануло лезвием. А следующая вспышка вдруг ожгла Николаусу спину, словно кипящей смолой плеснули, и он полетел кувырком, вскрикнув. Будто пинка получил, жгучую затрещину. Этого Николаус никак не ожидал. Все было так лихо и упоительно: скачка в ночи с возмездием, смутное, как бы сновидческое зрелище замка, отчаянная вылазка трех храбрецов. Все сулило если и не славу, так приключения, а может и встречу с той, что живет в травных цветочных платьях за стеной. Все это уже было похоже на какую-то пленительную песню, и мелодия в остроге чисто зазвучала, теперь оставалось исполнить ее на лютне… Да враз все и оборвалось. Как будто та струна и лопнула: бзынь! И больно стегнула концами по спине, впиваясь в мясо до костей. Николаус лежал на снегу и чувствовал, как под жупаном на спине вспухает горячая мокрая подушка. Еще один выстрел резанул синь оврага. Пржыемский, убежавший вперед, уже спустившийся на дно оврага, полез обратно.
— Николай! — крикнул он, подбираясь к нему. — Ты что, брат-пан?
Николаус посмотрел на него, сжимая зубы.
— Давай, — сказал Пржыемский, берясь за полы его жупана и стаскивая вниз по снегу.
Боль от впившихся огненных концов струны стала нестерпимой, и Николаус застонал. Рваная струна резала живое мясо. Но Пржыемский тащил его вниз. А сверху уже трещали кустами и хрустели снегом черные фигуры, они тоже съезжали вниз, ухая и чертыхаясь, да много. Пржыемский стянул Николауса на дно оврага и потащил было дальше, но тут же выхватил саблю, бросив товарища. Над головой Николауса раздался звон металла. Пржыемский был ловким фехтовальщиком. И сейчас его искусство давало себя знать: по снегу брызнула жаркая кровь, достигнув и измученного лица Николауса. Рядом грузно свалился недруг. Тело его еще импульсивно дергалось, елозило ногами… потом затихло. А сабли сшибались в стылом воздухе. Противникам надо было одно: зарезать чужого. Сталь свистела перед ними. Еще один с проклятьями отскочил в сторону, вертясь, как укушенный бешеным псом, сгибаясь в три погибели.
— Пся крев!
— А ти, потрох свинячий!
Пржыемскому надо было уходить, зря он… Николаусу уж не вытащить обрывки этой струны, проникающие к самому сердцу… В голове у него звенело и гудело, в горле пересохло, подушка под спиной распухла чудовищно, так что ему чудилось, что он уже высоко лежит, как дурак на настиле того балагана, Потешного чулана… и все смотрят, отпускают реплики, похохатывают. Боль, подлая боль скручивала его, превращая благородного шляхтича в жалкий кусок мяса, в раба. Ему уже ничего не надо было, никаких подвигов, никакой славы родовому гербу и тем более Короне, — только бы оказаться снова в повалуше в комнате с братьями Плескачевскими или хоть в остроге, хоть где!.. А не здесь, на дне кровавого оврага с пылающей спиной. И он хотел, чтобы сознание его покинуло, но того не происходило. Николаус все слышал и даже видел мечущихся людей в черной одежде… И вдруг звон клинков пропал. Слышно было только тяжкое дыхание и бурление ручья. Слуха Николауса достиг подснежный и подледный поток воды… Безумно вращая глазами, он так скосил в один миг их, что увидел — увидел знакомое страшно белеющее лицо над черным током горла… Это был Пржыемский, пан Юрий, и он погиб.
Опять сознание не отключилось.
Николаус перевел дыхание, замученно щурясь, ощущая потным лицом летящие ледяные иглы с деревьев.
Вдруг над ним склонилась чья-то рожа, чужое горячее собачье дыхание обдало самое лицо Николауса. В него всматривались широко раскрытые темные глаза.
— Живий, лях? — крикнул кто-то.
— Йому ж гірше, — сказала собачья рожа.
Но тут подскочил раненый, взвизгнул:
— Дай перегризу горлянку!
Его остановили, оттеснили.
— Стривай, Альошка, що не займай! Доставимо в табір, розпитаємо, а там і перегризешь ляхові горло, і жили витягнеш[200].
Николаус, одуревший от боли и совсем ослабевший от вытекшей крови, все слышал и все понимал, так что в сей миг позавидовал Пржыемскому, уже не клокотавшему горлом… А Любомирскому?.. Ох, ему он даже сейчас не позавидовал, ибо таков есть и был и будет польский гонор.
— На, выпі ўжо, каб раней пакладзенага Богу душу не аддаў бы![201]
Стрелец поднес к лицу Николауса плошку и влил в рот обжигающей водки. Николаус не поморщился, проглотил, как воду, так что бородатый стрелец с толстым носом и спутанным чубом из-под высокой шапки даже засмеялся и сказал нечто по-московитски.
— Ну, лях, чуеш чаго? Разумееш мяне?[202]