Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И пел я мало. Только теперь это тоже понял. Может быть, вообще в жизни только это и должен был делать. Одно это. Столько ведь ещё надо спеть.
Потом к Ивану пришёл дворянин Фёдор Фомич Левшин, который бывал в Сыскном по каким-то своим делам и которого Иван почти не знал, только видел. Сказал, что слышал Ивановы песни и много слышал о нём и вот подумал: что, если бы Иван рассказал подробно о своей жизни, а он бы всё это записал и все до единой его песни записал, чтоб память не исчезла и в будущем тоже знали про Ивана Каина. Это было интересно. Да и человек был сильно любознательный и восторженный, с мягким добрым лицом. Согласился, и они встречались более двух месяцев: Иван рассказывал, что вспоминал, и пел или просто наговаривал песни, а тот писал и писал до того, что у него даже руку от пера иногда сводило; тряс ею и растирал.
Потом Иван узнал, будто бы кто-то из начальства, сам ли Татищев или ещё выше, вроде бы сказал:
— С Каином надо потянуть — так лучше, и может пригодиться...
И тянули, тянули.
Целых шесть лет он сидел при Сыскном при таких же послаблениях: пел, видался с кем хотел. Хотя многих его подручных — Лёшку Шинкарку, Волка, Дмитрия Мазя, Василия Базана, Ивана Крылова и Антона Коврова, с которыми грабили на барже коломенского первогильдейного купца, и ещё некоторых давным-давно уж били кнутом, рвали ноздри и сослали кого куда.
Его судили лишь в тысяча семьсот пятьдесят пятом и приговорили к четвертованию, но всемилостивейшая императрица Елизавета Петровна, которая при своём восшествии на престол поклялась, что при ней ни одна голова не падёт на плахе, сдержала слово, заменила казнь каторгой в Рогервике. Так называлось место у большой морской бухты недалеко от Ревеля, где ещё её батюшка затеял строительство нового балтийского порта, руками именно каторжан — главной его строительной силы. Страшнее места в России не было.
А через несколько лет Ивана сослали из Рогервика в Сибирь. Арина уехала к нему.
тром партия ссыльнокаторжных должна была уйти дальше вверх по Оби, к Нарыму.
Но ночью ударила непогода: снаружи кто-то как будто стал бить левую стену пересыльной избы великанским тугим мешком — ба-а-ах! ба-ба-а-ах! Большущая изба из аршинного кедрача не вздрагивала, а лишь недовольно ахала, кряхтела, но это мало кто слышал, потому что снаружи в это же время и великански ревело, страшно скреблось. Потом там враз сильно тишало, но через недолгое время опять — ба-ба-а-ах! ба-ба-а-ах!
Это свирепствовали обские снежные заряды.
Плотно залепленные снегом окна нисколько не светлели, рассвет не наступал. О том, что уже утро, объявил еле расслышанный за очередным рёвом крик петуха в крытом дворе.
Из-за переборки вышли со свечой в руках начальник конвоя и смотритель пересыльной избы. Первый объявил, что из-за непогоды этап откладывается, все могут дрыхнуть дальше, а второй обстоятельно объяснил, что в марте тут такое бывает по два и по три дня и чтоб из избы никто не пытался высовываться — ни кандальники, ни солдаты, — снег уже теперь до полдвери, и, если отворять её, может обрушиться в сени, да и наметёт в мгновение, да и пробиваться сквозь снег нет смысла — устоять на воле под таким ураганом невозможно.
Партии здесь водили очень редко, иногда всего раза два в год, и словоохотливый смотритель спешил отвести душу:
— Одно слово, повезло вам: отдохнёте всласть.
И кое-кто и правда лишь перевалился с боку на бок и засопел, захрапел дальше.
Но большинство, обрадованные нечаянным везеньем, завозились, задвигались, повставали, весело заперекликались, стали развязывать увязанные с вечера в путь котомки, вытаскивать из них кто что, стали снимать верхнюю одёжу, а четверо сняли и исподние рубахи, чтобы повыбить вшей, и разуваться стали, жутко воняя заскорузло волглыми портянками, стали разматывать под кандалами длинные, рваные, липкие, тоже немыслимо вонючие и грязные тряпицы, прикрывавшие на лодыжках кровоточащие раны, волдыри, струпья, задубевшие мозоли и наросты. Кто-то что-то уже жевал, кто-то закурил, питавшиеся артельно громко радовались, что на шестке есть таган и большой чугун и чурки и можно сварить добрую кашу, а потом и хлёбово, благо накануне местные сердобольные бабы и старухи понатащили «несчастненьким» и хлеба, и круп, и молока, и солонинки, и даже кедровых орешков.
Их было двадцать семь, и семеро конвойных солдат, и начальник конвоя в чине подпоручика, да два вольных возчика на двух санях. Шли они уже три месяца из самого центра России, из Владимирской тюрьмы, и последний раз отдыхали несколько дней больше месяца назад за Уралом, когда у них прямо на дороге внезапно упал мёртвым немолодой лысый ссыльнокаторжный из владимирских же каменщиков, и начальник конвоя возил его труп в ближайший уездный городок для выправки необходимых бумаг. Этот лысый был двадцать восьмым. А всё остальное время их гнали и гнали без долгих остановок, чтобы успеть до весенней распутицы за Нарым на Оби на государевы золотые прииски, куда все они были сосланы в бессрочные каторжные работы, то есть каждый до последнего своего дня. Подустали от этой гонки, конечно, крепко.
И вот такое нечаянное везенье. Такая просторная изба с лавками и полатями. Такая огромная, добрая, ладная печь и столько припасённых здесь в крытом дворе дров. Плевать, что по стенам временами так сильно бабахает и там так бешено ревут, свирепствуют, скребутся обезумевшие ветры и снег, плевать, что они, как говорят, не только вмиг сбивают с ног, но и дерут лицо и руки похлеще песка. Эта печь, истопленная ещё вчера в полдень, всё дышит теплом, и на полатях просто жарко, и пол тёплый, и многие расположились на нём, а на лавках солдаты. И хотя большинство продолжали копошиться, двигаться, что-то делать, но всё ленивей, медленней и в основном сидя, а кто-то и полулёжа и лёжа. Все давали отойти, отдохнуть прежде всего ногам, окованным толстыми тяжёлыми железами с цепями, идущими к рукам. Эти цепи, эти кандалы позванивали, звякали, стукали непрерывно, это была непрерывная музыка, которую никто из них уже давным-давно не замечал.
Позванивали, звякали, стукали, даже когда люди спали.
А окна, наверное, уже вовсе заваленные снегом, конечно же, так и не светлели, будто ночь теперь установилась навсегда.
Лучины перестали запалять, и слабенький свет теплился теперь только в щелях дощатой двери смотрителева закута. Почти все снова спали, храпели, пыхтели, пердели, позванивая, звякая, постукивая кандалами, да у окон в полной тяжёлой вонючей тьме три или четыре голоса неторопливо, негромко переговаривались, или разговаривали, или что-то рассказывали друг другу. Разобрать было трудно за сильным храпом и взревывающей временами волей.
Потом — очень не скоро, через часы, — из этих разговаривавших кто-то прошёл, перешагивая через спящих, к светцу, долго стучал кресалом и дул, разжигая лучину, от неё зажёг ещё одну, и в их пляшущем свете стало видно, как сидевший там, под окнами на полу, русобородый и русоволосый молодой мужик с тонким, совсем не мужицким лицом расстегнул ремни на стоявшем рядом длинном узком коленкоровом мешке и достал из него небольшую тёмную гитару. Гитары тогда были ещё редкостью, и многие в партии, включая солдат и начальника, впервые её у него и увидели. Длинный коленкоровый мешок был специально сшит для неё, имел длинный широкий ремень, чтобы носить на спине, и мужик только его всю дорогу и нёс очень бережно. Больше вообще ничего не имел, даже смены портянок.