Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надо отдать должное Тынянову — он провидчески сознавал, что через пару десятилетий его упрекнут в недооценке Ходасевича, однако настаивал на своей «ошибочной» точке зрения: «„Недооценки“ современников всегда сомнительный пункт. Их „слепота“ совершенно сознательна. Мы сознательно недооцениваем Ходасевича, потому что хотим увидеть свой стих, мы имеем на это право».
Современники Тынянова и Ходасевича обрели свой голос в стихах Хлебникова, Пастернака и Мандельштама, но и нашему поколению подфартило — спасибо Бродскому. Сошлюсь опять-таки на себя — вот две заключительные фразы напечатанного в нью-йоркском «Новом русском слове» моего пространного юбилейного адреса в связи в 50-летием Бродского: «…Мне уже трудно представить свою жизнь и жизнь многих моих современников без того, что Вами сделано в литературе. Мы обрели голос в Вашей одинокой поэзии, а это далеко не каждому поколению выпадает».
Возвращусь, однако, от этого вынужденного анахронизма к прерванному рассказу о середине 60-х. Меньше чем год спустя после ленинградского выпуска «Юности» в Город вернулся Бродский. Скопив и сублимировав в ссылке огромный потенциал, он пошел в обгон и в отрыв не только от своих питерских, но и российских коллег: «За мною не дует», — сказал он мне еще в Питере. В Нью-Йорке выходят две большие книги Бродского — сумбурно составленная по неавторизованным спискам «Стихотворения и поэмы» (1965) и составленная самим автором «Остановка в пустыне» (1970), которую он давал мне на прочтение еще в рукописи, советуясь по ее составу. Игнорировать Иосифа Бродского больше было невозможно — он вломился в русскую поэзию, минуя советскую.
В раскавыченном виде я стал вставлять его тексты в мои тексты — так в большую статью «Необходимые противоречия поэзии» в «Воплях», которая открыла дискуссию чуть ли не на год вперед, я ухитрился протащить контрабандой «душа за время жизни приобретает смертные черты».
Среди эпистолярных отзывов на ту мою статью было длинное письмо Жени Рейна, который, обсудив то, о чем в статье сказано, перешел к тому, чего в ней не было и не могло быть, за исключением анонимно приведенных строчек Бродского:
Если бы ты еще добавил описание невидимой стороны Луны… Но что об этом. Из известных людей (мне!), думаю, ты один мог бы осмыслить и прокомментировать критские лабиринты нашей недостроенной Антологии. Теперь уже ясно, что она недостроена. Но есть достоинство замысла, идеала. У Киплинга есть замеч. стихи «Каменщик был и король я» и т. д. Найди. Так вот, там написано: «За мною идет Строитель, скажите Ему — я знал!»
А я уже тогда, в параллель печатной продукции, писал в стол свою торопливую прозу, которая потом стала «Тремя евреями». Включая два эссе о Бродском — «Отщепенство» и «Разговор с небожителем» — первые профессиональные отклики на его поэзию, которые я решился пустить в Самиздат, а в Тамиздате — то бишь в Америке — их впервые тиснул в своем еженедельнике «Новый американец» Сережа Довлатов. Мир русской литературы — не только поэзии, — утратив свой центризм, потерял заодно пограничные очертания. Очередная вариация на извечный сюжет: центр повсюду, а поверхность нигде. Главенствующая роль литературной метрополии пошла на убыль еще до того, когда начались повальные отвалы авторов, но с миграцией их сочинений в Сами Тамиздат.
Ни слова больше о том, как этот разлом, эта «трещина мира», по Гейне, повлияла на судьбу Кушнера, коли этой теме посвящены мои «Три еврея». Однако какую-то часть упомянутых претензий к нему я бы локализовал — они относятся к его поведенческой манере, а не к его поэзии. Или все же и к ней тоже? Ну, молчалин, ну, совок, ну, ватник — что с того? А уж тем более грех попрекать Кушнера тем, что у него в брежневские времена был всего лишь один непечатный стишок «Каких трагедий нам занять…», тогда как у того же Слуцкого — 70 процентов его стиховой продукции, а Бродский, за исключением пяти напечатанных стихов, был непечатный весь! Не растекаясь по древу, modus vivendi & modus operandi. Я бы даже применительно к литературе сказал modus loquendi, способ выражаться, но это потребовало бы дополнительных разъяснений.
Когда мы с Кушнером обсуждали возможный переезд в Москву — у меня обменный, а у него матримониальный вариант, — он сказал мне, что потеряется в столице, где «слишком много поэтов» (его слова). И то правда: Кушнер сильно выигрывал именно как ленинградский поэт глебсеменовской школы. Ему на пользу были даже местничество, местечковость, провинциализм Ленинграда — даром что столица русской провинции! Пииты здесь варились в собственном соку, patriotisme de clocher — сознательная установка их учителя и гуру Глеба Семенова. Как будто Москвы не существовало вовсе — ни Евтушенко с Вознесенским, ни Мориц с Ахмадулиной, ни бардов Окуждавы с Высоцким, ни поэтов-переводчиков Арсения Тарковского, Марии Петровых, Семена Липкина, ни блестящей плеяды кирзятников с высокоодаренными Межировым и Самойловым и великим реформатором русской поэзии Борисом Слуцким, который на Бродского оказал решающее, формирующее влияние. Как раз Бродский не замыкался в Питере и регулярно — до и после ссылки — наведывался в столицу. Однако и на этом локальном фоне Кушнер был не один, но входил в обойму-пятерку пяти названных мною малых голландцев, был одним из них, даже не primus inter pares. Будучи не только прозаиком, мемуаристом, политологом, но и литературоведом, я ищу сейчас место советскому поэту Александру Кушнеру в русской поэзии.
Может, это я, описав в «Трех евреях» противостояние двух питерских поэтов, поставил Кушнера в сложное, неловкое, пикантное положение? Помню наш с Бродским разговор уже здесь в Нью-Йорке о моей питерской исповеди. Он сравнил «Трех евреев» с воспоминаниями Надежды Мандельштам, с чем я не согласился, хоть и лестно было: разные жанры — у нее мемуарный, а у меня романный. Милостиво разрешил печатать шесть великолепных строф его стихотворения о нас с Леной Клепиковой — щедрый дар на наш совместный день рождения. Образ Бродского в моем романе Бродский счел немного сиропным. Однако смущало его другое, и он мне выложил напрямик, что они с Кушнером разных все-таки весовых категорий:
— Есть и другие девушки в русских селеньях, — хихикнул он.
Или это сам Бродский своим колоссальным явлением исказил судьбу своего бывшего, по Питеру, антагониста?
Нет, это, конечно, не Кушнер, а Арсений Тарковский. У Кушнера не хватило бы ни смелости, ни мужества, ни духа, ни таланта написать такой признательный стих. Есть у него вынужденные прорывы в чуждые ему поэтические стихии, включая гражданскую лирику. Не думаю, однако, что он останется в поэзии «как песенно-есененный провитязь», Сергей Никитин оказал ему дурную услугу, превратив в китч велеречивый стих «Времена не выбирают, в них живут и умирают». Сила Александра Кушнера — в его слабости: там, где он не повышает свой тихий голос, где не форсирует свой меланхолический темперамент, где работает в акварельных полутонах, а не в мазках маслом.
Вот его кредо, в этом весь Кушнер.