Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Надо уходить.
Мы дезертировали и где-то нашли свою машину. Поехали. В это время полк славянских перебежчиков уже стал подниматься на ногу. Мы обогнали его. И тут увидели и поняли, что часть этих людей были пьяны и все голодны до озверения. Мой суетливый спутник бросил им круглый хлеб, который у него оказался, и большой кусок сала.
Но что произошло! Один солдат подхватил хлеб на лету и убежал с ним в поле. За ним ринулись остальные. Нагнали, сбили с ног. Он, падая, поджимал хлеб под живот, но его перевернули, хлеб вырвали. И все вместе стали рвать несчастный хлеб друг у друга. То же самое произошло и с салом. Мы умчались от этого страшного зрелища.
Я приехал домой, то есть к своему отряду. Через несколько часов мне принесли телеграмму: «Приготовьтесь накормить две тысячи человек».
Вот когда пошла горячка. Я понял, что это на меня навалятся все те же озверевшие от голода солдаты.
Две тысячи человек! Считая один хлеб на четырех, надо было достать пятьсот хлебов. Я погнал автомобиль в ближайшую военную хлебопекарню. Привезли. Но надо было приготовить обед. Мои гигантские кухни тут-то и пригодились. Но я подсчитал, что сегодня «голубые» не смогут добраться. Придут утром еще более голодные. От нас дорога подымалась в гору. Я приказал дежурить с утра. Вдруг мне доносят:
— Идут!
Я выбежал на дорогу и увидел: «голубые» показались на хребте. В это время кухня уже заработала, и, так как не было ветра, дымок победоносно струился к ясному небу. Но запах от кухни распространялся и без ветра, и от него, от этого запаха, голодные солдаты должны были еще пуще озвереть.
Поэтому я пошел им навстречу. Я надеялся, что при них все-таки есть какой-то наш конвой. И не ошибся. Был конвой, и начальник его, толковый унтер-офицер, сейчас же подбежал ко мне, я спросил его по существу:
— Конвой обедал?
— Никак нет, ваше благородие.
— Сколько конвойных?
— Так что восемьдесят человек.
— Разделить пополам. Сорок человек марш к кухням обедать. Сорока остаться тут на месте.
— Слушаюсь, ваше благородие.
Конвой бегом побежал к кухням. Когда их там покормили и они вернулись, я отправил обедать и другую часть. Когда весь конвой насытился, я сказал:
— Окружить кухни.
Когда это сделали, приказал:
— Теперь пускай.
Они бросились, хорошо, что предохранительные меры были приняты. Они перевернули бы кухни, обед пропал бы, и они вместе с ним. Но конвой оказался на высоте. И когда «голубые» бросились к кухням, конвой повернул винтовки штыками вперед. Перед этим обезумевшие отступили. Русских штыков панически боялись за границей.
Тогда я вышел за конвой и стал с ними говорить на трех языках: немецком, русском и польском. А больше всего изъяснялся на пальцах. Я показывал им: четыре, четыре, четыре. Это они легко поняли. Тогда я стал долбить им, что надо рассчитаться на четверки. И это они поняли. Голод не тетка. Когда они выстроились в несколько рядов. Но по четверкам, я приказал давать на каждую четверку один хлеб. Мгновенно у них появились какие-то ножи, и они стали резать хлеб.
Когда они съели хлеб, звери снова стали людьми. Я ясно видел это по их глазам, они стали совершенно другими. Исчезло бешенство, и светился разум. Тогда стали подпускать к кухням. У них у всех были котелки, которые наполняли разливной ложкой. Примерно пятьсот граммов жирного, вкусного борща на брата.
Это длилось долго, но наконец кончилось. Благодаря на всех языках и руками тоже, под водительством конвоя они пошли дальше. Судьба славян в России не была дурной. Их не считали пленными. Их пристроили в разных хозяйствах, в селах и у помещиков, где они охотно работали.
Впоследствии из этих перебежавших в Россию славян была сформирована армия не армия, но корпус. А Людвик Свобода 2 июня 1917 года сражался уже плечом к плечу с русскими солдатами против австро-германцев под Зборовом.
Где-то в Галиции стояла церковка, такая, какие бывают только там. Она была сложена из деревянных бревен невообразимой толщины. Никто не знает, сколько лет было этим деревьям, когда их призвали к высокому назначению быть стенами храма. Но церковка эта была крохотная, с комнату величиной. В нее вели ступени. Толщина ступеней была почти в пол-локтя. Куполок у церкви был один, куда меньше, чем Царь-колокол! Стояла она среди зеленой лужайки, где летом были цветы.
Внутри был алтарь — все как надо. Несколько человек могли в ней поместиться. Галичанки в белых свитках иногда молились здесь до войны. А сейчас сюда приходила русская сестра милосердия в белой косынке, напоминавшей венчальную фату, и коленопреклоненно молилась о всех и за вся.
А ночью эта же сестра сидела у маленького столика в громадной палате. Керосинка освещала только ее белую косынку и записную книжечку, в которой было записано, кому и когда давать лекарства и прочие назначения.
Вокруг сестры стояло много коек с тяжелоранеными. Ближайшие были чуть видны, особенно белые подушки и перевязки, а те, что подальше, еле виднелись в темноте. Была тишина, иногда нарушавшаяся тихим стоном.
Все это я увидел, войдя в палату. Сестра поманила меня рукой и указала на второй стул, около столика. Она докончила читать записи и ушла бродить в полутьме, исполняя свои обязанности. Потом она вернулась и налила мне стакан горячего чая с красным вином. Таков был неизменный обычай на той войне.
Мы говорили шепотом о том о сем. О ее работе, о моих приключениях и о том, что было так далеко-далеко, о близких и родных там, в граде Киеве, брошенных.
Но она все время прислушивалась, не позовет ли кто. И кто-то позвал. Она пошла. И долго ее не было. Я с трудом мог разглядеть, как белая косынка склонилась над кем-то и, должно быть, внимательно слушала какую-то длинную речь.
Я слушал, как говорит безмолвие. И думал:
«Что он, этот неизвестный тяжелый, говорит сестре? Наверное, о своей болезни, о своей ране, о страданиях, ею причиняемых. А может быть, о детях, которых он оставил дома?..»
Наконец сестра вернулась. По ее хорошо знакомому лицу я увидел: что-то произошло. Серые глаза залил расширившийся зрачок, и они казались черными.
Через некоторое время она стала говорить:
— Страшное он рассказал. Ему дали отпуск. Поезд пришел ночью. Он отправился пешком через лес в свою деревню. Там все спали. Только в одной хате был огонек. Он вошел и увидел — на постели спят двое: отец и жена. В углу был топор. Он взял его, подошел к постели и убил обоих. Они даже не проснулись. Он закрыл дверь, снова прошел через лес, сел в поезд и вернулся в полк. На следующий день его тяжело ранило. Будет ли жив — не знаю. Он думает, что умрет. Мучает совесть. Просит позвать командира полка. Хочет сознаться. И чтобы его судили. Просит меня. Что делать?