Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он спросил:
— А причина? Она должна быть? Несмотря ни на что, должна?
– ...В поисках причин теряю себя,
ищу причину, словно собственное счастье,
и забываю, что я причина самого себя,
и называю мудростью свою забывчивость...
Не помню, кто сказал... Может быть, никто, может быть, это я самой себе сказала когда-то, – ответила она.
Потом Нина Всеволодовна поднялась, стала ходить, по комнате из угла в угол, из угла в угол. Корнилов следил за ней, за каждым ее шагом, ждал, что она расплачется, бросится к нему. Не бросится, а только расплачется! Не расплачется и не бросится, но что-то объяснит ему?
И действительно, она вдруг остановилась, повернувшись к нему спиной, зажала голову руками, а когда снова обернулась, руки опустила и сказала:
— Петр Николаевич, я ведь мать...
— Кто? – не понял Корнилов. – Кто, кто?
— Мать... У меня сын. Теперь уже юноша. Он от второго моего мужа, которого я бросила, когда убежала к Лазареву. И сына бросила я тогда. Трехлетнего. Хотела взять с собой, но отец не отдал. Я подала в суд, в товарищеский суд колонии русских политэмигрантов, разумеется. Ни в один другой суд я ведь не могла обратиться, но товарищи мне отказали. А теперь этот младенец, верите ли, Петр Николаевич, он юноша.
«Ну, конечно, конечно, у нее должны были быть дети, у этой женщины, обязательно должны!» – подумал вдруг Корнилов, но ведь догадка поздно пришла к нему, безнадежно поздно. Теперь это было чем-то противоположным догадливости и не только не приблизило к нему Нину Всеволодовну, а еще отдалило ее от него. Если бы он вовремя, если бы месяц, два месяца тому назад, в самом начале их знакомства, ничуть не сомневаясь, сказал бы: «У тебя должны быть дети! Дети у тебя были, или они есть, или они будут, ты немыслима без детей!» – если бы он сказал ей так, может быть, он и не потерял бы ее?
Теперь же ее признание было тяжким упреком и обвинением, он чувствовал, как непоправимо, как ужасно он опоздал со своей догадливостью.
— Вы его видели когда-нибудь с тех пор, своего сына?
— Во сне. А наяву он отказался от меня. Раз и навсегда. Его вырастила и воспитала другая женщина. У него есть брат, есть сестра, есть мать, ну зачем ему я? Но я поеду к нему. Через неделю. Он мне снится. Он снился мне и сегодня ночью, маленький и теплый, я кормила его грудью, молока было много, оно подтекало мне под мышку. Я проснулась и не могла поверить, что простыня, что подушка сухие, что там нет молочных пятен. Природа не обделила меня молоком, но для чего мне эта щедрость? Чтобы кормить детей, которых я не рожала? Чужие дети... Почему я их чувствую? Знаете ли, ребенок, когда он кормится грудью, он уже человек и показывает себя, свой характер – один сосет весело, откидывает головку и чему-то улыбается, а другой с жадностью, сосредоточенно, не отрываясь ни на секунду, а третий... У меня-то был только один, хотя я этому не верю. Когда кормлю во сне, не верю! Их так много!
— Вам нельзя ехать к сыну, – сказал Корнилов. – Нельзя! – Он убеждал ее, что нельзя, что это безумие, убеждал, умолял, позабыв, что только что искал в ней врага...
Нина Всеволодовна снова опустилась на стул и, не слушая его, говорила:
— ...я буду жить в том же городе, я сниму угол где-нибудь рядом с домом, в котором живет мой сын, я буду каждый день встречать своего сына на улице и смотреть ему в лицо. Я не принесу ему никаких неприятностей, он ведь не знает меня. Я буду ползать за ним по дорогам, где-нибудь в канавах, буду подглядывать за ним в щели заборов, буду...
— Это безумие! Зачем вы это сделаете, почему?
— Потому что, когда я была женой Лазарева, я могла забыть о своем сыне, а теперь не могу, нет! Вот и все. Идите, дорогой Петр Николаевич, идите к себе!
— Неужели для этого вы и возрождались из страха? Из отчаяния?
— Я не знала, для чего. Оказалось, для этого! Идите, Петр Николаевич, прошу вас!
— Подумайте, Нина Всеволодовна, подумайте! Вы безупречно честны и думать тоже можете честно.
— Если бы я была честной женщиной, я, если уж все так случилось, должна была возненавидеть вас, но у меня нет к вам ненависти, сколько я ее ни призывала, нет и нет! Уйдите, Петр Николаевич, прошу вас.
— Я стал вам противен?
— Если бы наступили одни только ночи, тогда можно было бы жить так, как я живу теперь. Ночами нам хорошо, но днями мне так плохо, так плохо... Каждый день я мечтаю возненавидеть вас. Уйдите, Петр Николаевич, уйдите, пока не наступила ночь! Я этого требую от вас!
Она приблизилась к Корнилову и резким, сильным движением заставила его подняться со стула. Погладила по голове и еще раз сказала:
— Неужели я должна кричать вам: «Вон отсюда!»? В дверях он остановился и спросил: – Такие последние Адам и Ева?
— Такие, – подтвердила она. – Вот такие!
Такое рифмованное утешение:
От бессонницы припухшими глазами
Смотрит на меня моя судьба. Живая.
Я дышу в лицо своей судьбы... Я ее живую, молодую,
Только что пришедшую ко мне, свою, а не чужую –
С ног до головы – люблю...
Рассветая, смотрит день в окно:
«Это – что?!»
Все это – Одно. Все одно-единственное То!
«Как?
Зачем?
Когда?
И – почему?»
Но?
Разве могут быть вопросы к Одному? К Тому?
«Все имеем, ничего не просим...» – заверяю я. Заверяю.
Слово в слово это заверение повторяет и моя судьба.
«Мы не пожалеем ни о чем и никогда!» – в ясном убежденье говорит она.
«Мы не дрогнем – нет! – в день Страшного суда!» – это снова я.
«Нам не надо ни начала, ни конца!» – она.
Рассветая, рассуждает День-истец:
«Слишком поздно... А к тому же, если так, то почему же у мгновений есть конец?!»
Но нет,