Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда же развязались, наконец, и его отношения с Юлией Тарновской. Сама Юлия пошла напролом: прямо объявила Федотову, что любит его и готова терпеливо ждать того момента, когда он сможет предложить ей руку. Бедность ее не смущала — не только потому, что бедность она наблюдала со стороны и невнимательно, но и потому, что, очевидно, дядюшка обещал ей приличное приданое.
Поступок решительный. Федотов дрогнул — но отказался. Насколько можно судить, прямого объяснения так и не произошло — он уклонился, перестал бывать у нее, видеть, встречаться; вскоре же, весной 1851 года, Юлия вновь покинула столицу, а по ее возвращении осенью все уж осталось позади — хоть и не сказано ничего, а без слов ясно и ворошить бессмысленно.
Что до Юлии, то она утешилась, притом довольно скоро. Уже зимой 1853 года, когда и полугода не прошло со смерти Федотова, она увлеклась другим — гусаром Евграфом Смирновым, тоже, кстати говоря, бедным, а в конце лета вышла за него, получила обещанное приданое, стала состоятельной. Потом она овдовела, уехала за границу и вела там тот образ жизни, который принято называть рассеянным. Тарас Шевченко грустно-иронически записал в своем дневнике в 1858 году: «Я знал ее наивной милой институткой в 1845 году, а теперь черт знает что, претензия на барышню, а в самом деле на порядочную горничную не похожа…»
Разумеется, из супружеского союза с Юлией Тарновской ничего путного выйти не могло, но вряд ли Федотов задумывался о созвучности натур. Свое поведение он прямодушно объяснил в редком для него откровенном разговоре с Дружининым (хотя и не называя имени и не вдаваясь в подробности отношений): «Эта женщина теперь получает полную власть надо мною. Меня слишком мало любили и ценили в мою жизнь; я обязан всем особе, полюбившей и оценившей меня в настоящее время. Я чувствую, что с прекращением одинокой жизни кончится моя художественная карьера. Мне принесена жертва, и, может быть, я отвечу на нее жертвою… Подумали ли вы о том, сколько посторонних радостей, сколько вредных искусству забот повлечет за собою моя тесная связь с семейством, наконец, моя жизнь семейная. Меня не станет на две жизни, на две задачи, на две любви — к женщине и искусству. Разве затем я должен принять ея руку, чтобы оставить ей заботы и хлопоты, а самому, вдали от нее, вести ту жизнь, без которой я не могу вперед двигаться?.. Нет, чтобы идти, идти прямо, я должен оставаться одиноким зевакой, до конца дней моих…»
Рассуждениям этим нельзя отказать ни в здравости, ни в благородстве, и недостает в них сущей безделицы — подлинного чувства. Они скорее напоминают размышления о том, как следует вести себя порядочному человеку в отношениях должника и взаимодавца, и Дружинин совсем недаром как-то обмолвился о Федотове, что «даже в делах любви он оказывался рассудительным».
«Поздно начинать учиться рисунку, когда живая женщина нравится больше Венеры Медицейской», — говаривал Карл Павлович Брюллов. Но как быть, когда Венера Медицейская тебе дороже, чем живая женщина? За искусство человек платит дорого — подчас полнотой собственной жизни. Может быть, и не ко всем это относится, но к Федотову — в первую очередь.
Он давно уже перестал быть тем общительным человеком, каким его знавали в юности. Его строго отмеряемая доверительность и ровно распределяемая благожелательность были обманчивы. Обманчивы не в том смысле, что под ними скрывались черствость, себялюбие, мизантропия. Нет, он по-прежнему был ко всем расположен, но не способен был отдавать себя живым людям в той же мере, что и написанным или нарисованным, — на всё его уже не хватало.
Отыскав в бумагах Федотова после его смерти карандашный автопортрет (ставший потом широко известным), самые, казалось бы, близкие друзья пришли в недоумение; сходство было безупречное, но Федотова они не узнавали. Таким — отрешенным, ушедшим в невеселые мысли — его не только в обществе, но и в задушевной, с глазу на глаз, беседе никто нигде и никогда не видел. Он весело и беззаботно держал себя на прощальном вечере при выходе из полка, между тем переполнен был сомнениями. Он был, как вспоминает Дружинин, «ровным по характеру, уверенным в себе и спокойно неутомимым» в последние месяцы перед болезнью — а о том, что творилось у него в душе, мы можем догадываться, заглянув в его записки.
Общение давно стало всего лишь дополнением к творчеству, и оказалось, что его «жадность до людей» — в сущности, продолжение его жадности к искусству.
Юлия Тарновская тоже была ему нужна — она разнообразила и украшала собою его жизнь, она несла новые для него впечатления, она льстила ему, дарила то восхищение блестящей светской барышни, которого не хватало его самолюбию, потому что таких барышень в его кругу не водилось. Он, добрый, чувствительный, наконец, необласканный женщинами, хотел и готов был любить, но на любовь его уже не оставалось, и то, что со стороны казалось любовью, что он сам, может быть, принимал за любовь, любовью не было.
Сожалел о разрыве; много позднее, за несколько месяцев до конца, порывался объясниться, стал набрасывать длинное беспорядочное письмо, где, перескакивая с одного на другое, путаясь в словах и мыслях, уходя далеко в сторону от главного, пытался высказаться. Но письмо, скорее всего, не послал, бросил, не дописав, потому что все и так было понятно. Напевал сочиненную как-то песню: «Брожу ли я, / Пишу ли я — / Всё Юлия да Юлия. / Веселья чашу братскую / С друзьями разопью ли я, / И громко песню хватскую / С гитарой пропою ли я, — / Всё Юлия да Юлия…» — но и тут любовь была искренне сочинена вместе с братской чашей и хватской песней.
Была у него одна только работа, и работе он отдавался с такой истовостью, с какой не отдавался никакому чувству.
Еще летом 1850 года, сразу после возвращения из Москвы, затеял он копирование «Сватовства майора», твердо положив ни на что не отвлекаться, ничего не поправлять и не улучшать, а просто повторить написанное мазок в мазок и поскорее отвязаться от неувлекательного занятия. Но так не получилось. Едва снова оказался перед белым грунтованным холстом, как почувствовал, что повторять точь-в-точь не может. Два года минуло, как была сделана картина, столько перевернулось вокруг и в нем самом.
Начал работу — и всё словно само собою стало изменяться.
Безупречно завязанное равновесие, которым он раньше по праву гордился, сейчас стало ему мешать, и он начал одну за другой вытаскивать скрепы и тяги, которыми кропотливо соединял композицию. Убрал люстру, которая так держала центр, перетасовал портреты и картинки на задней стене, которые своим расположением этот центр укрепляли; осветил все происходящее более неровно, что-то выделяя светом, а что-то уводя в густую тень. Композиция сделалась немного беспокойнее, даже тревожнее, Дочь рванулась к дверям стремительнее, и картина стала крениться в иную, чем прежде, сторону, представляя действующих лиц и все между ними совершающееся в новом свете. Потребность показать терпящую удары жизни чистую душу, подобную Вдовушке, вторглась и сюда, неузнаваемо преобразив рассказанную со вкусным юмором два-три года тому назад трагикомическую историю, в которой не было ни правых, ни виноватых, ни униженных, ни унижающих.
Майор утратил молодцеватость и некоторую симпатичность, которые исходили от его ладной фигуры и гладкого улыбающегося лица. Взамен него возник другой, тоже Майор, но обрисованный, пожалуй, даже с излишней карикатурностью — толстобрюхий, со злобно-расчетливой ухмылкой на физиономии. Добродушная улыбка Свахи приобрела оттенок торопливой угодливости. Отец, спешащий ей навстречу, стал суетлив и осклабился совсем по-сатанински. Покойная уверенность Матери обрела тупую животную напористость. Словно все они, объединившись в некоем явно нечистом и постыдном заговоре, торопились бросить Дочь в объятия непривлекательного субъекта.