Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они сдвинули рюмки. Раздался печальный хрустальный звон.
– Хорошо еще, Митенька, что я – левой руки лишился, не правой. Правой теперь буду креститься, есть, мастерить, одеваться… писать… правая ведь держит перо… И копать землю могу, в монастыре ведь вскапывать землю придется, овощи сажать… И благословлять правой буду – и тех, кто любит, и тех, кто ненавидит. И праведников, и грешников. Навидался я всякого народу на войне, Митя. Господь оставил мне правую руку – Он любит меня. И на войне я не раз убеждался в этом.
Они подняли рюмки, выпили. Митя во все глаза глядел на Котю. Котя быстро захмелел, моментально. От радости?.. в тепле… в мире, покое… оттого, что рядом не рвутся снаряды… от хорошей дорогой водки – не от разведенного водой спирта, хотя там, на морозе, был хорош и спирт, хорошо шел, под матерок, под шматок консервов с ножа – зубами…
Митя глядел на него, живого. И сильно, смертельно завидовал ему. Завидовал тому, что Котя и в аду, в котором он побывал, не утерял всего того, что имел; что он и без руки был счастлив, будто с двумя руками, будто женился на самой лучшей девушке Москвы, и Митя сейчас выпивал на его помолвке; завидовал тому, что у него есть выбранное им и преопределенное ему Богом будущее, в то время как у него, у Мити, не было ничего, хотя и было все. А что у него было?.. Куда он ни кидал мысленный взор – кроме чудовищного счета в банке, у него не было ничего. Вещи?.. Дом?.. Машина?.. Тряпки?.. Дом мог сгореть. Машину он покупал уже который раз. Вещи его не интересовали уже – они интересовали его лишь сначала, когда они ему были в новинку, когда он мотался по магазинам и приобретал их, дивясь им, как ребенок, и складывал в багажник, и вез домой, и расставлял, как дитя расставляет купленные матерью дорогие игрушки по разным углам. Он быстро к ним охладел, не замечал их. Жену убили; Папаша был жук еще тот; женщины?.. Какие, к черту, женщины… У него были только деньги, деньги на счету. Это была единственная его реальность. Игра?.. Может быть, начать играть снова?.. Когда он начинал играть – это ему, пожалуй, нравилось… Вот Котя поиграл в войну – гляди, гляди, что получилось…
– Я бы не смог, как ты, – вырвалось у него.
Котя, завеселевший, краснощекий – Боже, как обветрились на чеченском зимнем резком ветру его нежные, как у девушки, щеки, как заматерели, обросли звериной шерстью, щетиной!.. – удивленно смотрел на Митю, хватаясь за горлышко бутылки, наливая новую рюмку.
– Что ты имеешь в виду, Митенька?.. – спросил он и подмигнул ему. – Что так глядишь на мой пустой рукав?.. не бойся, сварганят протез, буду ходить с протезом – от живой руки не отличишь… И ты бы все там смог, как я… И тебя бы Бог припер вилами к стене – и ты бы туда поехал… Тебя, как видно, Бог не припер… Но тебе здесь было не лучше, дорогой, – я же по лицу твоему вижу…
Митя закрыл глаза и представил себе Соньку-с-протезом. Черный, старинный протез, страшный, как черная лапа серийного убийцы в черной перчатке. Сонька часто снимала его, не любила. Сейчас такие не делают. Сейчас все подделают под жизнь, под настоящее, только пальцы шевелиться не будут. Он помотал головой, закусил губу.
– Наливай!.. – крикнул он. – Да, мне тут худо было!.. Да, я тут спятил совсем… И еще спячу… Котька, да ведь это не жизнь, которой я здесь живу! – вдруг выкрикнул он, сам испугавшись своей догадки, своего прозренья. – Это ведь не жизнь! Это смерть, Котя!
Котя стукнул рюмкой о его рюмку. Глаза Коти светились, сияли весело. Искрились, будто солнце в них играло. Он взял в пальцы кисти скатерти, стал крутить их, мотать, сплетать в косичку.
– Слава Богу, Митя, что ты хоть это понял, – тихо, весело сказал он. Поднял налитую всклень рюмку. Выпил, охнул, не закусил. Изабель с портрета глядела на них ясными прозрачными глазами, и в ее взгляде просматривалось насквозь время.
Он отвез Котю к нему домой, еле заведя «мерс» на морозе. Господи, какая лютая зима в этом году. А еще обещали весну раннюю. Зачем меняются времена года?! Эмиль то и дело звал его к себе. Надо было ковыряться в грудах ненавистных денежных бумаг. Он прикидывался больным. Верещал в трубку: у меня грипп, у меня ангина, у меня мигрень. «Пить надо меньше», – сердито шутил Эмиль, спрашивал дотошно: тебе каких лекарств привезти?.. Митя гудел: никаких. Отвяжись, Папаша. Организм сам справится.
Это было вранье. Он сам не справлялся с собой.
Он не справлялся с безумьем.
С ужасом, налетавшим на него, как порывы резкого черного метельного ветра.
Все качалось и плыло перед глазами, будто он слишком много выпил. Будто он пьяный шатался по улицам. Будто он мертвецки пьяный валялся на своем диване, и Изабель, уже не стесняясь, сходила к нему с портрета, босая, простоволосая, грустная, русая – французская крестьянка, не барышня Рено. Она держала в переднике пук полевых цветов, бросала на Митю полевые пахучие гвоздики, колокольчики, мяту, ромашки, желтые лютики – «куриную слепоту». Митя стряхивал с себя цветы, они падали с дивана на пол. Утром он искал около дивана высохшие стебельки, сухие венчики. Он перестал спать совсем. Его мозг работал напряженно, безостановочно и тяжело-железно, как локомотив, как доменная печь. Деньги! Его деньги! Он должен их обратить в дела! Он должен сделать так, чтобы они жили, а не лежали мертвым грузом на счету, как… как лежит в земле мертвое тело, поедаемое червями… как лежит в земле тело Анны… тело Андрея… Зачем он мечется по Москве?!.. Он сам не знает. Его продолжали больно ранить бедняки – зачем бедных так много, как собак нерезаных; зачем их не отправляют в резервации, в отдельно построенные кварталы, города. Зачем они тянут к нему руки?! У него ведь не так много на счету баксов, бедные господа. Он не Рокфеллер. И не Форд. И не Николсон. И не Рено. И даже не Дьяконов. Он всего лишь Морозов. О, господин Морозофф?!.. селф-мейд-мен, бьютифул… Человек, сам сделавший свою судьбу… Господи, зачем ему эти деньги… зачем… зачем… Господи, возьми их у него… Господи, может, вложить эти чертовы миллионы баксов в восстановленье какого-нибудь храма?!.. с удовольствием… только вот храм Христа Спасителя уже отстроили… но ведь он не единственный!.. надо подумать… надо придумать…
Он метался. Голова гудела как колокол. Речи уже не осталось. Слова иссякли. Ему не хотелось говорить с людьми. Он избегал общества Коти. Он бежал от Эмиля, от надоедливой светской хитрой Лоры. Он бросал трубку, если слышал в ней голоса Бойцовского, Прайса. Он думал уже слабо, беззащитно. Он погружался в смоляное море паники, в бездну страха. Чтобы заглушить страх, он пускался во все тяжкие. Он, беременный безумьем, стремился скорей выносить его, скорей родить страшное сумасшедшее дитя. Он знал, что безумье навсегда поселилось в нем. Что он его никогда не вытолкнет из себя, как ни будет стараться.
Он бросился в великие загулы, и его отчаянные гулянки запоминала накрепко обреченная, ожесточившаяся, погрязшая в блеске роскоши и тьме нищеты несчастная Москва.
Он покупал цыган, цыганские хоры, щедро платил трясущим плечиками цыганским смазливым девочкам, кутил в «Праге», «Пекине», «Арагви», на «Седьмом небе» Останкинской башни, в ресторане гостиницы «Космос» на проспекте Мира; в ресторане Центрального Дома Литераторов он устроил настоящий цыганский триумф – привел туда цыганский хор из «Стрельны», разбрасывал по полу баксы, высыпал из корзинок апельсины и яблоки на паркет, на столы, за которыми сидели изумленные писатели, заказывал у официантов бутылки – мартини, коньяк, лучшие французские мускаты – и швырял их очумелым посетителям, и кричал: напишите стихи обо мне, как живу я в этой несчастной стране!.. Цыгане уже знали его, любили его – он платил так много, что беднягам могли только присниться такие гонорары. Цыганки пели ему, подходя близко, совсем близко – так, что кончики их обнаженных, в вырезе платья, грудей касались его локтей, его груди: пей до дна, пей до дна, Дмитрий Палыч дорогой!.. И он пил до дна, а цыганки визжали и хлопали звонко в ладоши, а угрюмые курчавые сине-смуглые цыгане ударяли по гитарным струнам, рокотали, накармливая дикой степной музыкой жаждущую крови публику. Публика жаждала крови и не получала ее – так хоть страстной, кровавой музыкой можно было сегодня ее, пресыщенную, напоить, утолить ее жажду. И цыганки плясали, и изгибались, и хлопали себя ладонями по вздернутым щиколоткам, и били в ладоши; и Митя тоже вздергивал ногами и бил себя по щиколоткам вместе с ними, и не было для енго лучшего развлеченья, не было лучшего лекарства, чем цыгане. Ими он хоть на миг излечивался от мученья, от безумья. Они затягивали его в воронку безумного веселья, и он думал: лучше я потону в безумном веселье, чем в скорбном, черном безумье, лучше пусть я сгорю на огне лихой пляски, разудалых песен, волью в себя много сладких вин и крепких водок, высосу все сладкие алые губки красоток-цыганок, насую им за лифы тьму баксов, чем погибну в своем страшном особняке, перед страшным портретом мертвой жены, в роскошном мертвом Раю, что я сам для себя создал, будь я проклят.