Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Элис, ступай в дом, — приказывает ей мать.
— Полли! — кричит девочка.
— Ступай в дом, — повторяет мать, но девочка беспорядочно носится до дорожке, а потом выбегает на дорогу, уже вся в слезах:
— Полли! Полли!
Собака тяжело дышит и облизывается, словно старается успокоить девочку.
— Ш-ш, Элис… Элис…
Женщина привстает, а ее дочка принимается громко реветь — все лицо у нее делается ярко-красным, будто превратившись в один огромный рот.
— Ш-ш… — Женщина прижимает к себе голову девочки, а та обвивает ее юбку ручонками. — Ну пойдем… Не плачь так… — Женщина тихонько уводит ее к дому.
Хэлли рассеянно водит кончиками пальцев по грязному асфальту, пока мужчина звонит в общество защиты животных. Вскоре женщина снова выходит из дома, неся в руках простыню. Она дожидается, пока мужчина договорит по телефону, и они втроем поднимают собаку, переносят ее на обочину. Отвозить ее к ветеринару уже нет необходимости. Они просто накрывают животное простыней.
— Мне страшно жаль, что так вышло, — снова жалобно говорит Хэлли.
— Я давно хотела что-то сделать с этой калиткой, — рассеянно говорит женщина. — Наверное, это почтальон не запер ее за собой.
Мужчина касается ее локтя и говорит, что, увы, иногда такое случается. Хэлли очень хочется, чтобы он утешил и ее такими же словами, но он этого не делает. Все трое обмениваются номерами телефонов, как будто их драма еще ждет продолжения; Хэлли зачем-то сообщает женщине: “Я живу напротив вас”. Потом она садится в машину и проезжает несколько метров до собственных ворот. Оказавшись дома, она выглядывает из-за занавесок и видит, что женщина с полосатыми от слез щеками все еще продолжает стоять на углу, как бы неся стражу возле простыни, из-под которой аккуратно торчат собачьи лапы: две и еще две. Вторая охотничья собака лежит на траве в саду, смирно просунув морду сквозь решетку ограды; а к окну на верхнем этаже прильнула маленькая девочка, прижимая ладошки к стеклу и беззвучно рыдая.
Хэлли задергивает занавески и забивается в угол. На столе мигает телефон, отображая входящие звонки; на экране компьютера плавают туда-сюда цифровые рыбы. Впервые с тех пор, как Хэлли приехала в Ирландию, она вдруг отчетливо ощущает, что ей хочется вернуться на родину. У нее возникает такое чувство, что вся ее жизнь здесь вела к тому, чтобы превратить ее в убийцу чужой собаки.
Вскоре она слышит, как возвращается Говард: впереди него летит свист, будто взятый из какой-то тупой и дешевой кинокомедии. Хэлли сидит на кушетке и встречает мрачным взглядом его ничего не ведающую дружескую улыбку.
— Как прошла ярмарка? — спрашивает он.
— Что?
— Научная ярмарка?
Научная ярмарка! Геккон! Напоминание об этом далеком событии и ее собственном участии в нем — таком дурацком, таком, черт возьми, бесполезным! — только еще больше ее раздражает.
— Говард, ты почему не отдавал машину в починку?
— Что? — Говард, явно медленно соображая, ставит на пол портфель и снимает пальто.
— Да у тебя хреновы тормоза неисправны, вот что! Говард, я тебя тысячу раз просила запереть эту ржавую кучу дерьма в гараже, а ты никогда не слушаешь меня, дьявол раздери…
Говард всматривается в нее с осторожным удивлением, как будто она вдруг заговорила на незнакомом языке.
— Хорошо, если хочешь, я так и сделаю. А в чем дело? Что случилось?
Она рассказывает ему обо всем — о собаке, о женщине, о маленькой девочке.
— О господи… — Он ерошит ее волосы. — Мне очень жаль, Хэлли.
Но его сочувствие только злит ее еще больше. Почему это он должен выходить сухим из воды? Да, за рулем сидела она, но во всем остальном-то он виноват! Он виноват!
— А что мне делать с твоей жалостью? Господи, Говард, а если бы на дорогу выбежала не собака, а та маленькая девочка? Что бы ты тогда сказал? “Мне очень жаль”?
Опустив голову, Говард что-то раскаянно бормочет.
— Почему ты просто не делаешь что-то, а все время говоришь, что собираешься это сделать? Тебе нужно иногда думать, Говард, у тебя ведь есть обязанности, нельзя просто так витать в собственном маленьком мире, зарываться во все эти книжки и воображать, будто ты дерешься с нацистами…
— С немцами, — отвечает Говард, глядя в пол.
— Что?
— Нацисты были во Второй мировой. А я занимаюсь Первой.
— О боже! Да ты хоть слушаешь меня? Ты хоть отдаешь себе отчет в том, что живешь здесь? Или я просто призрак, который отвлекает тебя от чтения? Ты должен быть внимательнее, Говард, ты должен более чутко относиться к людям, которые тебя окружают, которые зависят от тебя! Хоть тебе это и кажется скучным — но это же твоя жизнь!
Она выпаливает все это, не щадя его, яростно выплескивая на него все раздражение, накопившееся за несколько последних недель, и даже больше; Говард выслушивает ее молча, сгорбив плечи, закатив глаза так, как будто у него заболел живот. И чем больше она распекает его, тем больше он морщит лоб — то ли от смущения, то ли от сильной боли, — тем больше сутулится, пока наконец она вдруг не задумывается: а вдруг ему действительно плохо, вдруг его сейчас стошнит? Но тут он неожиданно садится на ручку кресла и говорит — тихо, будто сам себе:
— Я больше не могу так жить.
— Что? — переспрашивает Хэлли.
— Извини, мне очень жаль, — произносит Говард сдавленным голосом.
На каком-то подсознательном уровне она, пожалуй, догадывается о том, что сейчас произойдет, потому что у нее уже появляется такое чувство, будто ее ударили в живот; в легких словно не осталось больше воздуха, ей как будто не удается заново вдохнуть. Только не теперь, думает она, только не теперь! Но вот он уже взахлеб рассказывает ей о Роберте Грейвзе и Хэллоуине, о “Диких лошадях” и глобальном потеплении, о временной учительнице географии, которая пьет коктейли “космополитен”… Все это ливнем обрушивается на Хэлли, и не успевает она собрать по кусочкам смысл всех этих слов, как кровь уже отхлынула от ее лица, а в пальцах зазвенела пустота…
А какая-то ее часть все еще думает о феминизме! Эта ее часть думает обо всех этих женщинах, боровшихся за свои права, и со стыдом чувствует, что сейчас предает их, потому что, по мере того как разворачивается история его измены, она ощущает лишь, как распадается на части, буквально дробится на куски, ее как будто превратили в грязь и размазали по всему полу; он говорит ей, что сам не может понять, что чувствует, чего хочет, — а она хочет лишь, чтобы он заново собрал ее из этой грязи, вернул ей ее прежнюю; ей хочется плакать, просить и умолять, чтобы он взял назад все сказанные сейчас слова, обнял бы ее, сказал ей, что ничего не изменилось, что все в порядке. Но, разумеется, ничего этого не происходит.
К утру следующего дня после того инцидента в зале Девы Марии на виске у Скиппи расцвел устрашающий пурпурно-красный цветок. Иные синяки носишь гордо, как почетные знаки: если получил их, например, играя в регби, или бегая наперегонки по школьному двору, или даже свалившись откуда-то в пьяном виде, — тогда не упустишь случая всем продемонстрировать свои ушибы. Но увечье, нанесенное тебе кем-то, — совсем другое дело: это будто мигающая стрелка, указывающая на то, что тебя можно колотить, — и вскоре уже отбоя нет от мальчишек, желающих украсить тебя новыми синяками, словно они только и ждали, чтобы кто-нибудь подал им пример. И вот за одно это утро на Скиппи вываливается недельная порция дерьма от разных людей: кто-то захлопывает дверь у него перед носом, кто-то ставит ему подножку в коридоре — не говоря уж о трехстраничном сочинении на тему гэльского происхождения названия Сибрук, которое задала ему мисс Ни Риайн в наказание за то, что он опоздал на ее урок. К обеду Скиппи чувствует себя таким подавленным, что ему даже есть не хочется; когда все остальные устремляются в столовую, он тихонько уходит куда-то в полном одиночестве.