Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У него непростые и нелинейные отношения с национальной психологией и породившим ее ландшафтом, у этого странного обладателя двойной репутации евразийца-гумилевца и русофоба западника. И с тем синематографом, который выстраивают на месте павшего советского кино-Рима новые гунны и готы, – тоже непростые и нелинейные.
И тогда я снова возвращаюсь к разговору о другом кино – отчего же все-таки, спрашиваю, именно трижды проклятый антиглобалистами и интеллектуалами Голливуд по сю пору остается единственным поставщиком всепланетных хитов – не в одних же финансовых мощностях дело?
– Голливуд, – отвечает Бодров, и в его глазах вспыхивает огонек искренней увлеченности, – создавали иммигранты, в том числе евреи, приехавшие из России и Восточной Европы. Люди, плохо говорящие по-английски. И вот они увидели это самое кино. Простое, понятное зрелище, увлекательные истории, трогающие каждого. Универсальные. И они поняли, что в это можно вкладывать деньги. Они – авантюристы, лавочники, сборщики мусора, портные, кто угодно – стали это делать. Сначала на Восточном побережье, потом двинулись в Калифорнию, где хорошая погода, – а для кино это важно, тем более было тогда… Я изучал всю эту историю, мне были интересны биографии всех этих людей: Голдвинов, Мейеров… В двадцатые годы Лос-Анджелес был небольшим и сонным городом, и здесь киношникам не были рады, к ним относились как к цыганам из табора. Я читал в тогдашних газетах объявления в разделе сдачи жилья, там писали: «No pets, no movie people!». Это отношение изменилось в течение пяти-шести лет. Начался бум, началось производство, большие деньги, и киношников никто больше не приравнивал к кошкам и собакам. И этот бум – он продолжается до сих пор, кинопроизводство – один из прибыльнейших бизнесов, простодушные американцы всё так же любят кино – пожалуй, так любили его только еще в позднем СССР, но мы перестали, а они нет. И балаганная сущность этого искусства осталась прежней, как бы ни усложнялись формы и технологии. Это по-прежнему тот самый паровоз, который прибывает на станцию – и заставляет людей в зале распахнуть варежки в восхищении. А то, что паровоз теперь в 3D и что это не паровоз, а какой-нибудь космический крейсер, – это на сущность не влияет, согласись. В человечестве сохранилась потребность удивляться, желание смеяться, необходимость сопереживать. И американцы, понявшие интуитивно еще тогда, как работают истории, продолжают снимать лучшие истории на свете.
…Наверное, в этом искреннем восхищении коммерческой и творческой сметкой пионеров Голливуда и кроется ответ. Потому что заочные бодровские соперники присягали разному. Особенностям национального искусства; памяти детства, бархату и стали Родины; личному самораскрытию до донышка последнего сновидения; желанию срубить бабла, наконец, – самый скучный, но, кажется, самый распространенный на сегодня вариант. А Бодров присягнул тому катехизису, в котором записано, что кино – это балаган и бизнес; что люди должны получать от него удовольствие и платить за него деньги; что люди готовы платить деньги за поразительные, смешные, страшные истории; что вековой давности поезд и сегодня каждый день прибывает по расписанию.
Он присягнул этой идее – и это ни разу не сделало его лучше или одареннее других, но, кажется, сделало универсальнее.
Ну и везение, да. Куда же без везения.
* * *
Когда мы с Сергеем Бодровым сидим в его офисе, в кабинете продюсера Бэзила Иванюка, где по стенам развешаны дипломы за Неимоверные Достижения и Невообразимый Вклад, Бодров рассказывает мне про последний телефонный разговор с сыном. Сергей-младший был уже в Кармадоне, и речь у них с отцом зашла о Карлосе Кастанеде. Отец пожаловался на непереводимость: есть у Кастанеды такой важный образ, Warrior. Вот идет по пустыне некто – и вдруг упирается в высоченную, бесконечно уходящую в обе стороны стену. И если некто – обычный человек, он принимается идти вдоль стены в поисках двери, или, скажем, рыть подкоп, или вовсе поворачивает обратно. А если он Warrior, он берет – и просто перепрыгивает эту стену. И отец заметил, что буквального перевода – «воин» – совершенно недостаточно для выражения сущности такого необычного человека. А сын мгновенно откликнулся: ну как же, пап, это же проще простого. Избранный, само собой.
После этого отец и сын поговорили еще о чем-то, попрощались – и больше не разговаривали уже никогда.
Он рассказывает мне об этом, а я думаю, что Бодров-сын и впрямь мог оказаться этим самым Избранным, брезжило что-то такое за его стремительным взлетом на фоне общего обвала. А вот Бодров-отец, конечно, ни в одном глазу не Warrior. Он не умеет перепрыгивать стены. Его дар, большой он или малый, совсем в другом.
Он в том, чтобы ощущать: большинство стен – неважно, между Западом ли и Востоком, Россией и Европой, советским и постсоветским, правым и левым, ретроградным и прогрессивным, высоким и низким, жанровым и интеллектуальным, авторским и коммерческим, «Мосфильмом» и Голливудом, – существуют исключительно у нас в голове.
И еще – в том, чтобы жить в соответствии с этим ощущением.
Для одних она – безоговорочный номер раз из всех «молодых поэтов» России. Для других – столь же безусловно дутая величина. Крайности – это вообще про нее: оценки – так полярные, страсти – так взрывные, активность – так бешеная. Стихов у нее сотни, подписчиков у ее блога – двадцать шесть тысяч[7]. Она получает литературные премии, играет в театре, светится в телеящике, выступает на «Нашествии», колесит с гастролями по стране, мотается в Индию, участвует в миллионе затей. Словом, много успевает – и многое успела: Вере Полозковой всего-то двадцать шесть.
– Жизнь – это творческий задачник: / условья пишутся тобой. / Подумаешь, что неудачник, – / и тут же проиграешь бой, / сам вечно будешь виноватым / в бревне, что на пути твоем; / я, в общем-то, не верю в фатум – / его мы сами создаем; / как мыслишь – помните Декарта? – / так и живешь; твой атлас чист; / судьба есть контурная карта – / ты сам себе геодезист.
Это театр «Практика», День святого Валентина, последний прогон поэтического спектакля «Стихи о любви». Вера Полозкова сидит по-турецки (на джинсовой коленке художественная прореха) на скупо освещенной сцене перед пустым залом и ровно, немножко устало читает свое шестилетней давности стихотворение. Бери выше, поэтический манифест – там дальше всё на том же градусе скорее стопроцентного серьеза, чуть закамуфлированного самоиронией, нежели наоборот: «Пусть это мы невроз лелеем, / невроз всех тех, кто одинок; / пусть пахнет супом, пылью, клеем / наш гордый лавровый венок. / Пусть да, мы дураки и дуры, / и поделом нам, дуракам… / Но просто без клавиатуры / безумно холодно рукам». Не крутовата ли лирическая поза, не смешно ли эдак декларировать-то красивой и здоровой двадцатилетней девице, а уж первая строчка – «А факт безжалостен и жуток, / как наведенный арбалет: / приплыли, через трое суток / мне стукнет ровно двадцать лет» – вообще какой-то сам себе подмигивающий шевалье д’Артаньян: ах, много, сударь, осьмнадцать!.. Или не смешно? – в конце концов манифесты только желторотые и пишут, много о себе понимающие. И вообще мы как-то забываем, что поэзия – дело молодых, лекарство против морщин, почти как рок-н-ролл: ремесло, где в высшей лиге, в пантеоне временно бессмертных, на каждого великого старца приходится трое катапультировавшихся из профессии, а то и (сплюнуть через плечо) из жизни до тридцати, максимум – сорока.